– Петру Страхолюду отдай. Его добыча.
Десятник Трофим всегда был честен и справедлив со своими людьми. Все знали: спорить, наушничать, выпрашивать себе подачку не надобно.
– Его? Опять его? Серебро, сукнецо, девка синеглазая – да еще и сабля! Не много ли Страхолюду чести! И о других людях подумать надобно. А то…
Рыло вложил в последнее «а то» весь свой нахрап и всю обиду. Трофим, крутивший в руках сабельку с бирюзой, поперхнулся.
– Егорка, ты много на себя не бери! Ежели не помнишь, из какого дерьма я тебя вытащил, так в башке дырявой поройся. Ты еще слово мне поперек говорить будешь…
Все замолкли. В таком гневе Трофима редко видели. Петр водрузил на могилу еще один камень и подошел к товарищам.
– Пусть возьмет саблю. Ему нужней.
А Рыло, получив из руки десятника вожделенную добычу, буркнул что-то похожее на благодарность и пошел вперед, не замечая косых взглядов.
– Трофим, ты бы его отправил куда… В Тобольск, Енисейск – там людишек-то не хватает, – сказал Афонька.
– Покумекаю, – ответил Трофим. И всяк знал: десятник недоволен.
* * *
Завьюжило, замело Рябиновый берег. Трофим разрешил отдыхать – пить пиво, есть солонину, играть в зерни, да не на деньги. Казаки веление его выполняли с душою.
Рыло с другом упивались так, что орали ночью непотребные песни и требовали скоморохов – во хмелю и молчаливый Пахомка был буен. Домна и Афонька днем звали гостей, а ночью тревожили округу: мужики ловили бабьи крики и ворочались.
Старый Оглобля мочил усы в медовухе, рассказывал про Ермака да его последний поход, в коем он участвовал отроком, про плавания пинежанина Леонтия, про Пантелея Пянду, ходившего в тунгусские земли. Ромаха сулил, мол, я еще и не туда доберусь, Богдашка просил все новых и новых баек.
Петр слышал их разговор – дверь меж избами держали открытой. Но сейчас было ему не до казацких россказней. Синеглазая спала. Лицо ее стало совсем бледным – будто кто кровушку выпил. Под глазами лежали тени. Вторую седмицу не смеялась, не плясала, не злилась, не хлопотала по хозяйству – все лежала тихонько, иногда стонала или бормотала какой-то бред.
Страхолюд сидел возле хворой, выстругивал деревянные ложки. От березы шел такой запах, сочный, летний, что он поднес заготовку к самому носу. Нютка заворочалась, сбросила одеяльце, мелькнула белая нога – выше нужного задралась рубаха. И Петр сглотнул слюну.
– Чего же ты, девка?
Он отложил недоделку – время найдется, не к спеху. И ложек, и мисок за зиму он наделал с лихвой, учил братца, а тот всякий раз убегал.
Петр не терпел безделья: от него худые мысли и пакости, человек занятый всегда чурается уныния, про маету забывает. Да только все лишь уговоры – себя не обманешь.
Петр встал, застегнул щеколду на двери, из коей мог явиться братец иль Богдашка. А то малы´е чего лишнего увидят.
– Ежели это снадобье не поможет… Оглобля – редкостный искусник. Кого только на ноги не ставил.
Он бормотал то, что приходило на ум. И состоянье такое было непривычным.
Девка закашлялась глухо, будто кто-то изнутри драл ее когтями.
– Медведи-то знаешь, какой жир к зиме набирают. Этого мы еще по осени добыли – повадился к острогу нашему ходить. Так и лошадей задрать мог.
Миску с водой в печь, нагреть. Туда кувшинчик – и скоро твердый жир обращался в мягкий. Засыпать чего-то желтого и вонючего – что в том порошке – не знал, да и не хотел знать. Снадобье готово.
А дальше предстояло самое сложное дело. Петр с руганью помянул Домну, что ушла в загул и не явилась смотреть за синеглазой.
– Сказывает Оглобля, что медвежья выносливость к человеку переходит. Согревается он до самого нутра, до костей, до крови. И ты согреешься.
Петр расшнуровал девкину рубаху – того было недостаточно, но снимать не решился, только приспустил с плеч – и принялся мазать холодную, чуть влажную от испарины плоть.
Шея, тонкая, лебяжья… От подбородка до самых ключиц намазать – так велел старый Оглобля.
Девка очнулась. Как от ключиц пошел ниже, да с жиром, от коего шел нутряной, не самый лучший дух, сразу открыла очи. Поморгала недоуменно ресницами – Петр и вымолвить ничего не успел – и опять спрятала синее, небесное.
Рука его спускалась все ниже, к ложбинке меж грудей, к мягкому животу, к пупку. Да на том остановился. Жир медвежий растекался по гладкой коже, пальцы дрожали, дыхание его становилось все тяжелее.
Вот оно, изнуренье для мужика – девичье, зазывное совсем рядом. Наклонись, вдохни, испей до капли…
– Чего ж со мною? – спросил он то ли у Спасителя, что взирал на распутника ясным взглядом, то ли у святого Петра, то ли у вьюги, что разыгралась за окном.
Петр перевернул девку на живот, осторожно, будто могла она сломаться или рассыпаться. Через спину ее проступал хребет – в болезни отощала. Но руки его тряслись, будто у старика, особливо когда поправлял рубаху и задел мягкое.
– М-м-м… – сказала она потом, когда Петр уже обтер лишний жир тряпицей, положил на спину, вернул рубаху на положенное ей место, прикрыв все белое да сладкое.
– Чего ты?
– М-м-муж, – неожиданно сказала она, видно, и в бреду маясь об извечном девичьем.
– Про жениха говоришь?
Петр поправил ее косы – распушились, темным облаком окружали лицо. Как же такая краса ему, Страхолюду, может достаться? А краса протянула руку, схватила его за то, что подвернулось – то был рукав. Как отказаться?
Все лопотала что-то про мужа и овраг, про матушку и пропащую, когда Петр в рубахе и портах лег рядом, прижал к себе, согревая жаром сердечным – да измазываясь медвежьим жиром. А синеглазая в полусне, в полубреду повернулась к нему, прижалась, словно в том не было ничего странного, словно он и был тем самым мужем, о коем она бредила. Прижалась и затихла. Да только ему тишина была неведома – покрутившись, словно юнец, излился срамным жаром.
Скоро забарабанил в дверь Ромаха, уставши от Оглоблиных баек. Петр осторожно освободил от своих объятий синеглазую, и то причинило ему боль – словно саблей ударили. Как выпустить из рук, как оставить, как…
– Зря ты со мною не пошел. Дед такого нарассказывал. Говорит, черта видел и…
Младший братец увидал примятую постель, остановился на полуслове. Ясно было: там лежали двое. Не решился вызнать правду, смолчал, только косил темным глазом на старшего.
Петр так и