– Молодая да сноровистая она у тебя, – хмыкнул Афонька. – Такую в жены брать надо, а не по лавкам елозить.
– Без тебя знаю, – глупо огрызнулся Петр.
Рядом заворчал ворон, ему ответили какие-то шумливые птахи.
– Мог бы – давно Трофиму кланялся да просил обженить нас.
– Потеряешь макитру-то. Вон осенью в уши мне трещала… – Афоня поднял колпак, будто оттого слова его становились весомее. – Жених у ней есть… И после тебя возьмет, не поморщится.
Друга словно прорвало. Он говорил, что синеглазая девка стоит многого, что ради нее можно и совесть потеснить подальше. А грех – что ж, его отмолит Петр, не зря с вервицей ходит.
– Что же ты свою бабу замуж не зовешь? – не удержался Петр.
– А ей того не надобно. Шалая она, такие дела крутит… Захочет уйти – не отыщу ни в поле, ни в чаще лесной. Ежели только кулемку на нее… – Афоня невесело усмехнулся.
Разговор этот привел их в такую задумчивость, что на обратной дороге каждый маялся своим, заветным. Адам введен был в грех Евой, что лишила его чистоты помыслов и плоти. Вослед за ним всякий мужик прошел тот же путь. Да только в маете той – самый сок жизни.
* * *
Настал Великий пост. Казаки, обычно насмешливые да зубоскалистые, молились куда ретивее обычного, ели рыбу и ржаной хлеб.
Все собирались в Домниной избе, играли в зернь, хоть в пост то строжайше было запрещено, ругали царя и воеводу, срамословили – о том Нютка знала от вездесущего Богдашки. Ходили на промысел и до вогульских юртов, рыбачили. Ждали весны.
Она, проводя день за днем в острожке, с тоскою вспоминала беззаботное детство. Здесь, на краю света, оно казалась нескончаемым праздником, хоть ведомы были ей и голод, и неприязнь людская, и ссоры. С каждым утекающим днем, с каждой седмицей все острей ощущала, что прошлое уплыло, утекло от нее. Жизнь новая, странная пугала и будоражила. Что от нее ждать, неведомо.
Нютка вновь со вздохом вдела нитку в иголку, разложила на коленях кус доброго льна и принялась за работу. Еремеевна учила, что всякая девка да баба должна уметь сшить любое – и порты, и рубаху, и кафтан сотворить, ежели купить нет мочи. Под ее присмотром Нютка выкладывала золотую поросль у ворота отцовой рубахи, шила рубашонку Онисиму, сыну Голубы, – крохотную, детскую. А как на такие плечи-то широкие угадать? Вдруг не подойдет рубаха?
Вздохнула, бросила на лавку ножницы – их, видно, еще при царе Горохе смастерили, за ржавчиной ничего и не видать.
Бестолковая она, беспутная дочь богатого отца.
– Да зато веселая!
Нютка вдруг топнула ногой и закружилась в танце. Ежели бы кто сейчас увидал, сказал бы, девка посреди поста с ума сошла: пляшет, подол задирает, смеется сама с собою. Она чуяла только, как всякое человеческое существо, что нуждается в забавах, надобны ей и люди, и веселье – отторгнутая от ровесниц и семьи, она жила вовсе не так, как положено молодухе ее возраста.
Наплясавшись, тихонько попросила прощения у Богоматери и плюхнулась на лавку.
– Эх, была не была… – И подняла ножницы. Только взялась за них, как в избу забежал Богдашка и крикнул:
– Ой, Домна помирает! Помирает, Господи! – И перекрестился на иконы.
* * *
Ближнему своему прощать надобно все обиды. Лишь тогда грехи отпустит Господь, по искренней молитве да поклонам [49].
Умирает Домна – значит, надобно ей все простить да забыть… Забыть, как отправила на поругание, как чуть не сгубила, да с улыбкой, благословляючи. Все простить должна Нютка… Так, что ли?
Только рассуждать было некогда.
Она, послушная зову, бежала за Богдашкой. Пискнула, с полдороги вернулась, взяла льняные тряпицы со старых рубах да травы, даренные Оглоблей. Вдруг что материно проснется?
– А-а-а-а! – кричало что-то страшное в избе Афоньки и Домны.
Ужели так умирают?
– А-а-а-а! – надрывалось там.
– Будто с ума сошла, – буркнула Нюта.
Псы, услыхавшие тот крик, отозвались дружным воем. А в осторожке нынче их было много: обычные, дворовые, и те, коих впрягали в сани. В многоголосице, кричащей да воющей, такое слышалось, что она перекрестилась.
Порыв, по которому побежала вслед за Богдашкой, прошел. Жутко было заходить в избу – вдруг нечистая сила? Вспомнились все обиды от Домны.
– А-о-а-у, – заходилось страшилище.
– У-у-у, – поддерживали псы.
У всякого бы кровь заледенела в жилах. Только не у Богдашки – он спокойно отворил дверь в ту избу и вошел. Как было уходить да оставлять его с теми криками?
Нюта пошла вслед за ним, шепча «Отче наш», да не готова была к тому, что увидала.
* * *
– В острожке три калеки. Ты да я. Егорка Рыло в башне сидит, Волешка на цепи. Больше некому, – говорил Богдашка.
Как мальчонка десяти лет от роду может быть таким разумным да смелым? Нютка вовсе не такая – и боится, и брезгует.
– Домна худого нам не сделает.
– Так она ведь с ножом! Проткнет – и все. Богдашка, пойдем отсюда. Афоня, Петр – все вернутся да и угомонят ее. Дверь подопрем и…
– А ежели она и правда себя… того? – На лице Богдашки, по обыкновению чумазом, написано было горе.
Нюта и не нашла что ответить.
– А-и-а!
В избе крик тот звучал еще гуще. Одно желание – бежать отсюда, от крика, от кислой вони, что ударила в нос.
Ежели бы не знала, что здесь может быть лишь Домна, не признала бы ее. На столе, посреди костей да огрызков хлеба стояла молодуха. Волосы ее были растрепаны, будто у кикиморы. Глаза казались безумными, под стать крикам. На Домне не было ничего, окромя исподней рубахи.
– Срам какой, – по-бабьи сказала Нютка.
– Это еще чего, – протянул Богдашка и вздохнул.
– О-и-и! О-ни-и, – с трудом разбирали бред.
Домна заметалась на столе, чуть не свалилась с него – так и распороть себе чего ножом могла, – потом принялась показывать на стены, размахивать руками, бесноваться. Сказали бы, что вселился в бабу бес – поверила бы.
Только дело было в ином.
– Домнушка, со стола слезь да нож-то отдай.
Нютка старалась говорить тем особым, мягким, обволакивающим голосом, который мать приберегала для животных или хворых людей, для юродивого или щенка с отдавленным хвостом.
– С ней всегда так. Казаки пиво да вино хлещут – им ничего, с утра на службу. А она… – Мальчонка вздохнул.
– Домна, угомонись…
Но безумная