– Милаха с синими глазищами живая? Не уморил? – Главарь так и насмехался над ним. – Я даж тосковал по ней. Веришь?
Петр сглотнул слюну. В груди загорелось рыжим, лютым пламенем. Ужели за девкой пришел? Быть такого не может, все шутки рассыпает впереди себя.
Дюк был не так прост. О нем, молодом да раннем, давно по землям сибирским ходили слухи. Промышлял соболя, лису, иного пушного зверя, таможне платил исправно, даже в гости к воеводе хаживал. А меж тем говаривали, Дюк у местных вогулов, самоедов да татар выменивает соболя на всякое – топоры, ножи, оружие, что строжайше запрещено. А еще шел слух, что через Дюка и его подельников идет торговля рабами в южные, кочевые земли, а оттуда текут бархат, парча и зелья, кои туманят разум.
Петр не единожды видал Дюка, но и слова ему не молвил, пути-дороги их не пересекались. Его, Петрово, дело маленькое: саблей махать да из пищали палить по воле государевой.
– Сбежал по дороге? – Петр решил вызнать самое важное.
Отправили в Верхотурье Дюка связанного, с изрядными синяками под ребрами. Как же он, довольный да гладкий, вновь оказался под стенами острога?
– А меня ж не поймать, не сковать цепями. Ужели не знал? Волюшку я люблю боле всего. – Он опять глумился, и кулаки Петровы сжимались. – Хватит о девках да о воле. Не для того здесь стоим.
Среди татей его раздался гул – заскучали во время их разговора и теперь кричали: «Скажи ему, Дюша».
– Меха, что принадлежат людям моим, остались здесь. – Дюк махнул рукою на острожные стены. – Промышляли по местным лесам с позволения государева, о том и грамотка есть. Обвинили людей моих в злодеяниях, забрали добытое… Верных людей убили, меня били – ответ надобно держать. Потому меха – соболя, лису, куницу да горностая – вернете. И, чтобы раны мои залечить, девку тоже с теми мехами отправьте. Сроку вам до завтрашнего полдня.
От его наглости – татя, разбойника, лихоимца – Петр окаменел на миг. Ужели то слышит он на самом деле?
– Чего застыл-то? Иди да Трофиму все передай. Ежели миром наше не отдадите, спалим все. А воеводе – в том можете не сомневаться! – донесут, что вы в небрежении сожгли и острожек, и срубы близ него. Да и сами погорели. Пили много хлебного вина, оттого безумие и сотворили.
Дюк улыбнулся, да так, что все зубы его сверкнули. Дьявол во плоти, не иначе, решил Петр. Поборол желание наброситься на него здесь же, порешить, а там будь что будет. Развернулся и пошел быстро, да не бегом, расправив плечи, будто не ждал всякий миг, что в него выстрелят да уложат здесь же, возле ворот государева острога.
* * *
Собрались все в Афонькиной просторной избе – так было привычней. Домну отправили к Нютке, долговолосым здесь делать нечего, да и на Афонькину бабу сейчас глядели косо: Дюк часто терся возле нее, наезжая в острожек. На стол нарезали рыбы малосольной, лука, хлеба не вдоволь, только для вкуса – и закипел разговор.
– Бесово семя. Разбойник, прохвост! Мне, казачьему атаману, смеет условия ставить! – Трофим ярился, будто цепной пес. Шутка ли – попасть в такую западню.
– Нарочно не придумаешь, – отвечал ему Петр, а в руке его змеилась вервица – Божья надежа в час уныния.
– И чего ж ты его тогда не придушил! Без него б не осмелились напасть, – нудил Рыло.
– Дело говоришь, – поддакнул Пахомка.
Казаки цыкнули на охальников. В бою, в справедливой схватке ворога убить почетно, а связанного да захваченного душегубить последнее дело. Супротив Бога и людей идти.
– О другом надобно думать сейчас, братцы, – сказал Трофим. – Как мы татям да разбойникам казну цареву отдадим? Ужели трусами нам слыть по всей земле сибирской?
– Не отдадим! – тут же ответил Петр.
– Не отдадим, – кивнул Афонька.
Вслед за ними слова те повторили все остальные, Ромаха так расстарался, что крикнул несколько раз. Казаки невольно улыбнулись.
– Дело ховорит Трофим, рухлядь та храблена, добыта путем неправедным. Не след отдавать ее ворам. Кумекайте, как Дюшу-то раздюшить. Они на воле, острох спалять да хлазом не морхнут.
Слова такие мог сказать лишь один из Трофимовых людей, старый казак Оглобля, что помнил самого Ермака. Они были справедливы – и казаки ждали, что ответит десятник.
– Есть у меня задумка одна. Слушайте, братцы.
Горели лучины долго, казаки спорили, поминали Бога да черта, грызли сухари, из рыбьих костей сооружали тын острожный и башни, головы стерлядей были людьми, что встретились в сражении. И лишь когда Ромаха заснул у печи, десятник Трофим велел расходиться.
* * *
– А ежели они острог возьмут?
Внутри дрожало что-то жалкое, детское, с чем не хотела она мириться. Но оно лезло наружу, скручивало живот, мучило. Сейчас, глядя на спокойную Домну, Нютка не могла смолчать.
– Не возьмут, ты чего такое говоришь? – возмутился Богдашка. – Так нельзя…
– Ты за дровишками сходи, милый. Гляди, мало как. Соседке подсобишь, – проворковала молодуха.
Мальчишка тут же побежал исполнять ее просьбу.
Домна подсела к Нютке и тихонько сказала, обдувая ухо ее теплым луковым духом:
– Возьмут, не возьмут. Не печалься. Знаю, о тебе Дюк не забыл. Велит выдать вместе с мехами собольими. С ним хорошо будет, вольготно. Пока не надоешь. – Домна захохотала, и по шее ее, белой, запрокинутой, гуляло бесстыдство.
Нютка чуть не вытолкала ее взашей – отчего такие пакости говорит? Она с тем Дюком и воздухом одним дышать не хочет.
– Тебя ему выдать надобно! Тебя, Домна! Не мил он мне, гадкий он, мерзкий…
– Кабы он меня взял… – с неожиданной грустью сказала Домна.
В остроге было тихо. Доносился отдаленный гул мужских голосов, молчали псы, не выл ветер. Те, кто расположились станом под острожным тыном, тоже угомонились – видно, устроились на ночевку.
Богдашка вернулся с охапкой поленьев, уложил их возле печи, затеял докучливый разговор о том, что казаки защитят острог да отгонят ворогов. Но молодухи отвечали ему неохотно – каждой было о чем подумать. Беседа меж ними замерла.
* * *
Нютка в тот вечер долго плела косу. Волосы путались, прядки цеплялись одна за другую – точно как ее мысли. Горела одна лучина, как всегда в предночное время. Но сегодня тьма казалась особенно густой, зловещей, она шептала о чем-то трескучими разбойничьими голосами.
Петр встал напротив ликов святых – то ли молился, то ли просил о помощи. Губы его шевелились, но не слышно было ни единого