Жители острога столпились в воротах, мужики вышли, переступали с ноги на ногу – трусы. Над всеми торчала голова старого Оглобли, а того, кого нужно, не видать…
Люди Дюковы чуть отстали. А он откинул холстину, за коей таилось то, чего алкал. Не пел больше про синие глаза, гладил переливчатые меха, пропускал через пальцы, нюхал – а пахло-то мертвым. Причитал что-то. Гнусный…
Нютка примерялась к ножику – сможет ли в человека-то, прямо в мягкое, воткнуть? Сама не знает. Надобно пересилить себя, а там… Она выпрямилась уже, стала вытаскивать из рукава.
Только что-то выпрыгнуло из тех мехов, будто ожили они, стали кем-то большим и лохматым.
Из мертвых зверей – огромное да живое? Ворохнулось сердце испугом – и тут же отпустило, когда разглядела, кто там под шкурами, кто прятался от разбойников.
А Дюк, тать в багряном, закричал матерно, схватился за саблю.
Куда там… Не было у него возможности выстоять в схватке с разъяренным великаном.
Раз – ударил саблей, два – как страшен-то он, Господи! Будто и не обнимала его, к сердцу не прижимала. Вот оно, мужское, бабам неподвластное. Они воины, в руках сила, что может защитить, а может и уничтожить.
Теплое капнуло на Нютку. Она даже не пискнула, не вскрикнула, не двинулась с места, разом успевая понять и увидеть все: Петра Страхолюда, не оставившего ее на поругание, Дюка, упавшего возле саней, схватку меж казаками и татями, крики, звон, выстрелы, что отдались в ушах, чей-то визг, ругань, громкие стоны…
Вот глупая, правда глупая, как Петр повторял. Всегда был с ней, на тех санях, укрывшийся от разбойников. Не оставил ее, вовсе не оставил… Рисковал – и выиграл.
Дюк уже лежал на снегу, и красное, вытекавшее на белое, соперничало яркостью с кафтаном. Сабля Страхолюдова прошла по шее, потом резанула живот татев. Оттуда вытекло что-то длинное, словно змеи размотались вокруг него. Нютка поняла, то кишки. И во рту стало кисло, полезло наверх оскоминой. Сглотнула, удержала – надо приучать нежную бабью утробу.
Возле ворот еще было неспокойно: кто-то из разбойников побежал прочь от острога и казачьих сабель, за ним рванулась погоня – то слышала и видела, а сердцем была с Петром.
Кивнул только Нютке: мол, все обошлось, как говорил. Помог братцу – тот рубился с толстяком раза в три поболе. Помог Афоне – тому раскроили бровь, красным залило все лицо, а он сквозь красное улыбался.
Нютка все сидела, сжимала в пальцах нож, что оказался бесполезным, и мечтала оказаться с Петром в избе, да чтобы не было никого. Спас ведь ее, опять спас…
Кипела сеча – она и не видала такого: и страшно, и красиво сразу. Зарылась в меха да выглядывала – лишь бы не случилось худого. Но казаки были сильнее и ловчее. Всяк рубился, догонял татя, кричал или вытирал пот со лба. Один Волешка замер у ворот – то ли исполнял приказ, то ли боялся поднять саблю на бывших своих товарищей.
Нютка вдруг повернула голову, увидала, что один из татей, крепкий, в толстом тулупе, втянул голову, побежал вдоль тына – и кто бы углядел его.
– Бежит! – завопила, указывая перстом. – Бежит! – повторила еще громче, аж хрипнула в конце.
Только казакам было не до нее. Поглядела на нож – ужели и Нютка сгодится? Встать как полагается… Она выпрямила спину, руку держать свободно и – резко, одним ударом!.. Все, как учил Илюха, сделала. Не помогло – ножик клюнул бревенчатую стену и упал в снег.
Крепыш в тулупе поглядел на нее – рожа корявая, будто семь грехов на ней отпечатались. Перекрестился торопливо, такой – да к Господу обращается! И припустил еще резвее.
Эх, Нютка-неумеха. Нет от нее толку, одна маета да слезы… Кто-то заскулил рядом, обрывая дурацкие ее мысли. Сначала решила, псы, их в пылу схватки задавили иль подстрелили. А потом поняла – баба скулит.
Верно, Домна, обхватив темную Дюкову голову, сидела на снегу и выла. Потом, видно, совсем ополоумев, принялась заправлять петли обратно в живот, раскроенный, страшный, а кишки все выскальзывали. Ничего хуже в жизни своей Нютка не видела.
Она сбросила морок, подбежала к Домне, потянула ее за вóрот со всей дурью, какая в ней была. А та и не думала сопротивляться, пошла покорно, как ребенок за взрослым.
– Заправить надобно, – сказала Домна перед воротами. – Дюшеньке неудобно.
Сусанна вдруг вспомнила ее шуточку: «Свернутся кишочки», поежилась и поблагодарила Господа, что не защитники Рябинова острожка красят своею кровью снег у ворот.
* * *
Сказывала ли матушка, что такое любовь? Вроде бы молчала о том.
Любить надобно Бога, родителей, всякого ближнего и далекого. Добротой делиться – и рубахой своей.
А чего с ней, Нюткой, творится? Ужели то любовь? В груди горит, во рту сохнет, всякое движение или мысль содержит неблагозвучное: «Петр Страхолюд».
«Может, иное? Злое, блудное, сводящее с пути истинного? Как отличить-то, матушка? Ни тебя, ни отца Евода, ни единой мудрой души, с коей поговорить можно».
Долго она сидела, ждала Петра. Уже потухли красные всполохи заката, уже истомилась постная похлебка, уже затащили обратно сани с рухлядью, уже напились Егорка Рыло и Пахом – здесь слышала их голоса. А он все не являлся.
Петр пришел после заката. Тяжело сел на лавку, силы его оставили.
– Сказал бы… Отчего скрыли? Я как… Я ведь думала, а ты… – Нютка лишилась дара говорить связные речи. Только сыпала какие-то обрывки, моргала, лишь бы не вылить слезы, и суетилась вокруг защитника своего и острогова.
Сусанна не видала, чтобы Дюк успел зацепить Петра саблей иль ножом. Но, видно, другие разбойники оказались более везучими: на шее, прямо напротив старого шрама, на левой руке от локтя к ладони тянулись кровавые раны.
– Царапины, – отмахнулся Страхолюд.
Да разве остановишь ту, что полна тревогой и благодарностью? Рубаху с него сняла, будто когда-то раздевала мужиков. О-ох! Он и не противился – поднял руки, как мальчик, что повинуется матушке, прикрыл глаза. Устал Петр, устал…
Промыть холодной водицей, отваром – его взяла у старого Оглобли («Прости, матушка, что знать не хотела твои снадобья»). Промыть слезой чистой – заживут раны, словно их и не было.
Петр, казалось, заснул, привалившись к стене. Дыхание его стало глубоким и мерным, глаза не открывались, лоб разгладился, словно ушли с него