– Братец?
Ромаха остановился на пороге избы. Окровавленные рукава, черные разводы по щекам, красные глаза – тяжело дался этот день. «Держись, казак, атаманом будешь», – вспомнила она любимое казачье.
– Пойду я.
Отвел Ромаха глаза, не желая глядеть, как прижимается она к старшему братцу, как счастливы оба назло всем тяготам.
И этому не переспорить – Нютка будто обрела сегодня неведомый доселе дар заботиться о храбрецах.
– Тулуп-ка сними. Да раны покажи. И не спорь со мною. – Она почти коснулась пальцем губ его, чтобы остановить ненужные речи.
Ромаха покорно снимал тулуп, краснел, когда пришлось задрать порты – ниже колена оказалась кровавая вмятина, – терпел прикосновения, стиснув зубы, и, лишь когда косы ее случайно коснулись его руки, застонал.
Этой ночью младший братец остался в избе. Нютка положила его на Петрову лежанку, теплую, у печи, а Страхолюда увела на ту, где спала когда-то одна. Пусть будет тесно. После пережитого и выстраданного каждое прикосновение тела его, что нагрелось от сна крепкого, – сласть.
4. Из темного оврага
После короткой, но памятной осады время помчалось, будто испуганный жеребец. Седмицы мелькали одна за другой. Осталось в памяти, как Афоня Колодник перед всем людом стеганул плетью Домну со словами: «Покажу тебе, как по разбойникам кручиниться!»
Петр Страхолюд, Афоня Колодник и Ромаха вместе с проезжавшим обозом тюменских казаков и торговых людей отправились в Верхотурье. Везли они мягкую рухлядь, ее следовало доставить в казну. А еще – отписку десятника Трофима, где сказывалось о сражении, о Петровой смелости.
Не было их ден десять. Сусанна успела соскучиться: изба казалась пустой и темной, Богдашкины песни и разговоры отчего-то раздражали, а Домна стала тенью себя прежней: ушел огонек, румянец на щеках да задор.
– А ежели не простит меня? – вновь и вновь говорила она, ждала от Нютки заверений в обратном. Будто та могла что-то знать о мужской милости да немилости.
После крика на весь острожек Афоня выгнал Домну: вытащил наружу два сундука, полных ее добра, мешок зерна и копченого осетра – видно, чтобы не оголодала. Боле ей не сказал ни слова, хоть Домна ходила вокруг избы и ревела, как раненая медведица.
Приютил ее сердобольный Богдашка: упросил отца своего, старого Оглоблю, выделить бабе угол.
– Ты же простила меня, да? – вновь спрашивала Домна глупое.
Голову она потеряла, что ль, тогда, рыдая над порубленным разбойником? Нютка кивала, а сама думала: простила иль забыла, кто ж ведает. Уж точно не она, глупая девка.
– Так и он простит. Простит?
* * *
– А скажи, отчего ты так жалела Дюка? Отчего слезы горькие над ним проливала? – не выдержала Нютка.
Ежели слушает она день за днем про горести, прощение да надежды Домны, можно бы и сказать… Но молодуха не отвечала, бормотала матерное сквозь зубы, и руки ее ловко перебирали зерно – в нем невесть откуда развелись жучки.
– Не скажешь – так обижусь, – молвила Нюта, вспомнив детские присказки.
Домна оставила работу и села рядом, подложив под себя пук соломы. И зашептала тихо-тихо, чтобы даже ветер не услышал:
– Сказывала я тебе, что у разбойников зиму провела. Сначала жила с другим, седобородым. А за какую-то лихость подарил он меня молодому, черноглазому. Годка на три младше меня… Целовал нежно, подарки дарил. То и был Дюша. Хорошо было, сладко, только до лютеня. А потом к бабке-ведунье пошла да кровью…
Вдруг, оборвав признания, коих она так упорно добивалась, Нютка вскочила с лавки.
– Псы лают? Не померещилось?
Миска с зерном чуть не перевернулась, рассыпав драгоценное содержимое. Домна осуждающе цокнула языком и убрала съестное куда подальше.
– Приехали! – завопила Сусанна и, раздетая, по мартовскому морозцу побежала со двора.
Сердце ее не обмануло. Казаки снимали упряжь с беломордых псов, таскали мешки с тяжелым. Широкоплечего в синем кафтане видно было издалека.
Казаки шумно переговаривались: в Верхотурье встретили они много знакомцев, услыхали о далеких землях с серебряными залежами, насмеялись вдоволь в кабаке. Было средь их речей и важное: родич Дюка, что прикрывал его лихие дела, лишился головы. Казаки видали ее у стены Верхотурского острога. Нюта тихо стояла в нескольких шагах от Петра, дожидаясь, пока между трудами своими заметит ее.
Петр, ухватив за «уши» тяжелый мешок, сквозь холщовое проступали очертания чего-то большого да круглого – репы? – краем глаза увидал ее, Нютку. Опустил на снег мешок, одним прыжком оказался рядом, поднял так, что ноги ее оторвались от земли, покрутил, точно малое дитя, трижды крепко поцеловал.
Усы и борода его привычно щекотали лицо. Висеть в воздухе оказалось приятно – будто взлетела вольной пташкой. Казаки загоготали, а Нютка и не думала смущаться. Не закрывала глаза, и когда близко-близко оказались глаза его серые – правый целый, левый увечный. После тех трех поцелуев она сама коснулась губами калечного глаза, старых красных бугров и свежего, подернутого нежной кожей. Себя вспомнила, лишь когда казаки вокруг заулюлюкали: «Петр за подол держится!» Всякому было ясно: завидуют.
– Ишь, макитрушка как ждет тебя, Петяня!.. Домой иди. Сами разберемся, – сказал Афоня, и товарищи его согласились.
Нютка, так и не коснувшись земли, на руках Петровых – правая под спиной ее, касается налившейся груди, левая под ягодицей, жжет пуще правой, – оказалась в своем дворе, потом на крыльце. В избе не было уже Домны, и некогда было думать, куда она девалась да простил ли ее Афонька. Некогда.
Петр стягивал с себя рубаху, порты, осторожно укладывал нательный крест на столе под образами, целовал и целовал ее, да срамно, словно съесть хотел, словно не было во всем мире яства лучше, чем она, Сусанна, дочь Степана Строганова.
Потом, когда оба надели кресты и нательные рубахи, когда услыхали, что на острожек опустилась тишина и, видимо, пришел вечер, Петр ел кашу – ложку за ложкой, уже вторую миску, – завязался меж ними разговор.
– Не сбежала ты. Ехал да думал, вдруг опять чего сотворишь, с гулящими или служилыми людьми скроешься.
Сказал Петр, а глаза на нее не поднял, в миску все глядел.
Сусанна поежилась. И чего вспомнил-то? Когда было-то? Поездка ее с Дюковыми людьми казалась чем-то далеким и чудным, то ли сном, то ли бредом.