– На карачки-то встань, – ласково сказала Марья.
Нютка подчинилась. Колени – на старый тюфяк, сама – будто кошка, больная, измученная кошка, что еле двигается… «Мамушка, где же ты?»
Потом в ее «а-а-а» не было ничего, кроме страха: «А вдруг никогда не закончится?»
Так и было.
Ее трясло, тянуло и выворачивало. Бабы сказывали, это схватки, и велели тужиться сильнее. А куда сильнее?
– А-а-а-а, Богородица, помоги, помилуй, тебе ведомы муки мои.
Когда схватки отпускали ее ненадолго, на самую малость, Нютка падала на локти, слышала, как говорят про воды, про худое предзнаменование и то, о чем вовсе не хотелось слышать.
Шепотки эти перекрывало зычное Домнино: «Уймитесь, дуры. Ишь раскудахтались!» Она никогда не выбирала словечек.
Сколько минуло времени? За оконцем было темно. Но была ли то другая ночь или длилась все та же: для Ромахи и Параньки свадебная, для нее – погибельная?
Приходя в себя, вспоминала смутные материны речи про тяжкие роды. Про Лизавету, что потеряла дитя. Многое открылось ей теперь, когда рожала она и не могла разродиться, обливалась потом и кусала губы до крови.
Бабы и правда присмирели, давали ей водицы, глядели в срамной зев, из коего должен был явиться сын. Когда забрезжил рассвет, остались с ней Домна да Марья.
– Мужа моего… Петра сюда!
Бабы противились: нечего ему здесь быть. «Ежели помочь хочет – пусть разденется да в сенях стоит!» – сказала Марья.
И так дивен был тот обычай вологодской земли, что Нюта через муки свои – и то скривила губы, представив мужа, что стоял бы голым у чужой горницы [73].
– Петра! – вновь закричала она.
* * *
– Защити жену мою и сына, даруй им милость свою…
В честь кого из святых – Сусанны Вавилонской, Сусанны Салернской, Сусанны Ранской [74] – назвали женку, не ведал, оттого просил всех, надеясь, что не оставят они в заступничестве.
Ковши ходили по кругу, медовуха лилась не только в разверстые рты, но и за шиворот, на колени и застеленный душистым сеном пол. Трезвому глядеть на пьяных – что разумному средь дураков товарища искать. Он сел на лавку у входа, ждал, молился, да не решался в таком бедламе вытащить вервицу.
Не сможет родить.
Худо станет.
Дитя не будет дышать.
И еще дюжина жутких образов, невесть где почерпнутых.
В голову все лезло худое, будто не казак, а бабка-плакальщица. Всякое видал: иные мужики, у коих бабы рожают, и вида не подают, зубы скалят, пьют, а то и к девкам гулящим лезут, куражатся.
Такой срам не по нему, Петру Страхолюду, внуку Петра Качуры.
– Иисусе Христе, помилуй… – так шептал он, зная, что слова правильные отгонят страх и все худое.
Только не выходило. Средь молитвы кололо его рогатиной: не венчаны они, не муж и жена пред Богом, значит, дитя подвержено нечистой силе. Громкие песни сменились бормотанием и храпом.
Так разнилось сытое, пьяное довольство товарищей с метелью, бушевавшей за окном и в душе Петра, что он ощутил гнев. Тут же раскаялся: всяк на свадьбе веселится.
Ночь еще текла, когда за ним явилась Домна. И, продираясь за ней через хлещущие по лицу снежные вихри, Петр подумал: случилось худое.
– Пояс на рубахе-то развяжи! – грубо молвила Домна. – И гашник! Только порты держи, чтобы не свалились.
Он и не спорил, сделал все, что велела дерзкая баба. Лишь бы Нюта родила, лишь бы живой осталась!
* * *
Сусанна лежала на боку, под ней – рваный тюфяк, небрежно брошенный на грязный пол. Петр взъярился: отчего так. Хотел уже возмутиться, собрать лавки по всему куреню, притащить в Афонину избу. Да всмотрелся в лицо ее, бледное, покрытое потом, в распушившиеся косы, в усталую складку возле губ, напряженную выю – все, все кричало в ненаглядной его женке о том, как тяжко ей.
– Ты чего же?.. – Петр взял ее руку в свою, грубую, горячую, что-то еще хотел сказать, не отыскал ничего путного в голове.
– Петр, ты послушай… Петр, ты послушай меня… – Она улыбнулась, солнечно, будто не мучилась всю ночь. – Родится сынок, а я… Чего случится со мной, ты родителям отдай. Матушка добрая, заботливая, выходит сынка. Подрастет – с тобой будет… – Она опять улыбнулась, будто хотела сделать еще больней. – Как Богдашка с Оглоблей…
– Все с тобою ладно будет, Сусанна. Ты ведь… Без тебя хоть в землю ложись, – сказал нежданное, то, в чем и себе боялся признаться.
Да, без этой синеглазой бойкой девки, которую он купил, силою привез в острог, чуть не погубил, обратил в бабу и считал даром Божьим, ему и жизни не будет.
Он вещал что-то еще заплетающимся, непослушным голосом, гладил ее по липким от пота волосам, по бледным щекам, а потом бабы выгнали его взашей, поминая про грехи.
Что-то мелькнуло в нем, что-то нужное, спасительное. А пойдет ли? Спросил себя. И решил: убедит, непременно убедит. Зря, что ль, столько верст сибирских прошли бок о бок.
* * *
На море-океане, на высоком кургане
Стояла хатка да с тремя окнами.
В той хатке трон златой, да с каменьями,
А на троне том Пресвятая Матушка Богородица,
Сидит, пряжу прядет да ровненькой делает,
Чтобы сохранить рабу Божью Сусанну
От всякой напасти, от дневного, от ночного глаза.
Даруй, Матушка, избавление от бремени,
Защити ея дитя, укрой покровом белым.
Во веки веков, аминь, аминь.
Не сам я лечу,
Матерь Пресвятую Богородицу прошу.
Глухой голос окутывал облаком, баюкал, обещал избавление и защиту, будто и Матушка Пресвятая, и самая обычная, Нюткина матушка пришли к ней да прошептали слова ласковые, отогнали беды-несчастья, помогли ненаглядному каганьке, что, словно предчувствуя тяжесть земной доли, не шел на свет божий.
– Дядька Фома, спасибо тебе, родненький. – То Домна благодарила старого казака. Ужели он читал тот заговор над Сусанной? Заговор казацкий, обережный. Так, что ль, худо все?
– Не бабка повивальная – такие словеса шептать. Срам срамной. Ради Страхолюда и не то сделаешь…
Оглобля вздохнул тяжело, по-стариковски, мол, устал я от вас, окаянных, и Сусанна открыла глаза, молвила тихонько:
– Спасибо. – А конец этого доброго словца утонул в новом протяжном «О-а-а-а-а!», которое длилось долго, под одобрительные причитания баб и понукания: «Крепче, крепче тужься».
Потом уши ее сдавила тишина. И неясное… Что там за согнутыми коленями, за измазанным подолом рубахи, за болью и криками, за пóтом в три ручья?