Всю ночь перед отъездом они провели на улице, не в силах расстаться, провожая друг друга до дома. Они поминутно останавливались, обнимались, целовали друг другу руки, обещали писать часто, каждый день, скоро увидеться и уже не расставаться. Лиза плакала, у Норова разрывалось сердце, и тоже стояли слезы на глазах.
Поезд уходил в десять утра с минутами, они условились, что Норов приедет в девять, и они еще полтора часа проведут вместе. Ехать до вокзала было около получаса, Норов, так и не сомкнувший глаз, воспаленный многодневной бессонницей, с трудом соображавший, начал собираться, когда еще не было восьми, и вдруг тяжелая, как грозовая туча, обида накатила на него.
Как могла она уехать от него?! Почему она не захотела довериться ему? Сказать, что остается? Не остаться, нет, а только согласиться на это! На одну минуту, на секунду! Согласиться искренне, полностью. Этим она бы доказала ему, что дороже него у нее нет никого на свете, что любит она только его, что ради него готова пожертвовать всем, даже отцом! Это был бы подвиг любви! Он никогда не забыл бы такого поступка, всю оставшуюся жизнь он принадлежал бы только ей! И уж, конечно, никогда не принял бы от нее подобной жертвы. Уже в следующую секунду он отпустил бы ее, даже сам просил бы уехать. Ведь тогда бы он уже знал, что ее душа, ее любовь остались с ним. Как же она могла этого не понять?!
Ее отъезд означал, что она любит его меньше, чем родителей, меньше, чем свою еврейскую кровь, меньше, чем он ее… В сущности, это – предательство! Ну и ладно! И не надо! И пусть!
Задыхаясь от обиды, он выскочил из дома, бросился на остановку и запрыгнул в первый же попавшийся автобус, шедший в противоположную от вокзала сторону. Вот тебе! И мне – тоже! Ничего не надо, ничего! Лучше уж сразу и навсегда! Отрубить и забыть!
Едва автобус тронулся, он метнулся к выходу, затем усилием заставил себя отступить назад и протиснуться в середину. Он продержался целых четыре остановки, потом вылетел, пересел в другой автобус, идущий к вокзалу, опять выскочил и, стиснув зубы, ненавидя себя за слабость, низко опустив голову, пошел пешком, то ускоряя шаг и переходя на бег, то нарочно петляя, чтобы удлинить дистанцию.
Он добрался до вокзала, когда поезд уже ушел. Он вышел на перрон, увидел, что тот пуст, и чувство безвозвратной утраты пронзило его железной иглой. Он сел на ступени у выхода из подземного перехода и закрыл лицо руками, чувствуя, как разрывается сердце.
Потом ему рассказывали, что она металась по перрону, на котором было множество друзей и родственников, бледная, с жуткими, остановившимися глазами, никого не замечая. Она искала его повсюду, спрашивала всех подряд, боялась, что с ним что-то случилось, до последней минуты не могла поверить, что он не придет.
Глава пятая
Норов оставил Анну отдыхать, а сам отправился бродить. Он поставил себе в телефоне «Осень Средневековья» Хейзинга, которую вот уже второй месяц никак не мог дослушать до конца, но уже после нескольких фраз, монотонно прочитанных невыразительным электронным голосом, отвлекся.
Как быстро все же она утомляется, Кит. Такая высокая, статная, красивая женщина, с гордой посадкой головы и – такая хрупкая!.. Ты не замечал за ней этого раньше или она была другой? Что же она скрывает от тебя? Это может быть не связано со здоровьем. Но эта тайна мешает ей, нет, нам, и в постели; не дает ей раскрыться до конца. Только не надо пытаться узнать ее, Кит, пусть она скажет сама… Или не скажет. Даже если не скажет, не надо на нее давить. Будь с ней бережнее. Я буду. Буду.
Начинало смеркаться, небо гасло и темнело, но оставалось глубоким, бездонным и бескрайним, черно-синим вдали, по краям, а над холмами еще прощально светилась широкая полоса, переливаясь холодными великолепными цветами: голубым, розовым, алым и светло-желтым. Боже, как прекрасно небо! Смотри, Кит, смотри, тени внизу не черные, не мглисто-серые, как в Петербурге, а цветные! Густые, темные, но еще различимо-цветные.
Интересно, у нас нет живописи оттого, что нет такого неба? Или, наоборот, у нас нет такого неба, потому что у нас нет живописи? Я имею в виду, что будь у нас хоть капля художественного вкуса, мы бы не обращались так варварски, так безобразно с собственной природой. Впрочем, будь у нас капля художественного вкуса, мы бы вообще жили иначе.
Нет, природа тут ни при чем. Тэн прав: все решает национальный характер. Голландцы, поселившись на унылых непроходимых болотах, превратили их в самую ухоженную страну в мире. В их коровниках уже в XIX веке выкладывали паркетные полы, и туда разрешалось входить, лишь сняв уличную обувь. Они дали миру целую плеяду блестящих живописцев.
А мы превратили свою страну в топь, в чавкающее болото, в отхожее место. Живопись и архитектура – родственные искусства. Строить – значит, созидать. В нас нет потребности созидания, в нас сильна стихия разрушения. История России – есть история колонизации, говорил Ключевский. Он ошибался, подменял понятия. Колонизаторы – греки, финикийцы, римляне, потом западные европейцы, – приносили с собой культуру. Пусть порой они насаждали ее мечом, но они оставляли после себя цивилизацию. А мы всегда несли смерть и разрушение. Мы вырубали леса, выжигали деревья, истощали землю, бросали ее, мертвую, и уходили на новое место.
Мы никогда не будем возиться с каждым клочком земли, пытаясь сделать его прекраснее, не будем выстригать свои крошечные сады маникюрными ножницами, как то делают европейцы. Мы мыслим площадями, пространствами, арбузными плантациями, нам вечно не хватает арбузных пространств. Нам нужны не сады, а огороды. Перед домом мы посадим не розы, а воткнем сорок кустов помидор и еще столько же огурцов, не разбираясь в их сортах, а осенью будем думать, что с этим делать. Мы не умеем радоваться жизни, видеть в ней ее ежеминутную красоту. Поэтому в кувшинках Моне больше живописи, чем во всех картинах Репина вместе взятых или исторических полотнах Сурикова. У каждого француза есть свое виденье жизни. Франция это – импрессионизм.
А у нас его нет. Мы вообще не видим разницы между прекрасным