У него было обаяние. Ведя дела и переговоры, он умел быть симпатично рассеянным и неловким. Если же он замечал, что его рассеянность и неловкость в этих делах и в этих переговорах неуместны, на его лице возникала извиняющаяся улыбка. Она ему шла: в уголках губ появлялось что-то ранимое, в уголках глаз – что-то печальное, и, поскольку эта просьба извинить была не обещанием исправиться, а лишь признанием недостатка, улыбка была смущенной и исполненной самоиронии. Жена никак не могла понять, насколько естественно это обаяние, кокетничает ли он своей рассеянностью и неловкостью, знает ли, что эта ранимость и эта печаль вызывают в людях желание утешить его? Она так и не поняла этого. Как бы то ни было, его обаяние располагало к нему врачей, полицейских, секретарш, продавщиц, детей и собак, в чем он, казалось, не отдавал себе отчета.
На нее это обаяние уже не действовало. Вначале она думала, что оно поизносилось – точно так же, как изнашивается все, чем долго пользуются. Но однажды она заметила, что это обаяние для нее оскорбительно. Оскорбительно, да. Они с мужем были в отпуске в Риме, сидели на пьяцца Навона, и он гладил по голове какого-то бродячего пса-попрошайку так же ласково-рассеянно, как иногда гладил по голове и ее, и на губах его была та же смущенно-ласковая улыбка, которая сопровождала этот жест и тогда, когда объектом была она. Он включал свое обаяние лишь для того, чтобы самоустраниться и уклониться. Это был ритуал, за которым ее муж прятался, когда ему надоедали.
Если бы она упрекнула его в этом, он не понял бы упрека. Их брак был чередой ритуалов, именно это и делало его удачным. И разве не все удачные браки живут своими ритуалами?
Его жена была врачом. Она всегда работала, даже когда их трое детей были маленькими, а когда они подросли, занялась исследованиями и стала профессором. Ни ее, ни его работа никогда не вставала между ними; они оба устанавливали такой распорядок дня, что, при всей занятости, всегда находилось время, которое было священно, – время, зарезервированное для детей, и время друг для друга. И когда подходил отпуск, они каждый год на две недели оставляли детей на попечении гувернантки (которой их вручали и в другое время) и уезжали вдвоем. Все это требовало дисциплинированного, ритуализированного обращения со временем и оставляло мало места для каких-то стихийных проявлений, они это видели, но видели и то, что стихийность их друзей создавала не больше, а меньше возможностей для единения. Нет, этими ритуалами они организовали свою жизнь разумно и более чем удовлетворительно.
Только ритуал исполнения супружеских обязанностей оказался утрачен. Когда и почему так получилось, он не знал. Он помнил то утро, когда, проснувшись, увидел припухшее лицо лежавшей рядом жены, услышал острый запах ее пота и ее свистящее дыхание – и почувствовал отвращение. Он помнил и пережитый испуг. Откуда вдруг это отвращение, когда раньше ее припухшее лицо хотелось целовать, ее острый запах возбуждал, а свист дыхания веселил. Иногда он подхватывал мелодию и, насвистывая этот cantus firmus [36], будил ее. Нет, еще не в то утро, но позже их взаимное влечение как-то иссякло. Как-то никто из двоих уже не делал первого шага, хотя каждый с удовольствием откликнулся бы на первый шаг другого. С маленьким удовольствием, как раз с таким, какого хватило бы для второго шага, но для первого не хватало.
Однако из общей спальни никто из двоих не уходил. Она могла бы ложиться в своем рабочем кабинете, а он – в одной из пустовавших детских комнат. Но к такому нарушению совместных ритуалов раздевания, засыпания, пробуждения и вставания ни один из них не был готов. Даже она, хотя была строже, трезвее, энергичнее его – но в то же время и боязливее. И не хотела терять то, что оставалось от их ритуалов. Она не хотела терять их совместную жизнь.
И все же настал день, когда эта жизнь закончилась. Они тогда готовились к своей серебряной свадьбе: списки приглашаемых, рассадка, обед в ресторане, прогулка на теплоходе… Они посмотрели друг на друга и поняли, что все это не имеет смысла. Им нечего было праздновать. Они могли бы в свое время отметить пятнадцать лет брака, может быть, еще и двадцать. Но потом в какой-то момент их любовь исчезла, она как-то рассеялась, и хотя в том, что они тем не менее оставались вместе, лжи не было, – празднование было ложью.
Она высказала это, и он сразу же согласился. Они отменят празднование. Решив это, они почувствовали такое облегчение, что выпили шампанского и поговорили, как давно уже не говорили друг с другом.
4
Можно ли во второй раз влюбиться в одного человека? Ведь во второй раз ты уже слишком хорошо его знаешь. А разве влюбленность в человека не предполагает того, что ты его еще не знаешь, того, что на карте его существа еще есть белые пятна, на которые ты можешь проецировать собственные желания? Или – при соответствующей потребности – сила этой проекции такова, что рисует картины желаемого не только на белых пятнах карты другого, но и на его законченной раскрашенной географической карте? Или бывает любовь без проекции?
Он задавал себе эти вопросы, но они больше развлекали его, чем смущали. То, что происходило с ним в последующие недели – были ли это проекции, или это был новый опыт, – доставляло ему удовольствие. Ему было приятно поговорить с женой, приятно условиться с ней сходить в кино или на концерт, приятно выйти с ней вечером погулять – они возобновили такие прогулки. Была весна. Иногда он перехватывал ее у института, но ждал не прямо у входа, а метров за пятьдесят, на углу, потому что ему нравилось смотреть, как она идет к нему. Она шла большими шагами, она спешила: его прямой взгляд смущал ее, она стеснительно убирала левой рукой волосы за ухо, на лице ее застывала робкая кривая усмешка. Он вновь узнавал смущение той юной девушки, в которую когда-то влюбился. Та же манера, та же походка, и так же, как тогда, подпрыгивают при каждом шаге груди под свитером. Он удивлялся: где были все эти годы его глаза? Сколько же он потерял! И как же хорошо, что теперь у него снова открылись глаза! И что она осталась такой же красивой. И