Что набирает человек в кувшин жизни? Зачем Аллах заставляет его жить так долго, что он из счастливца жизни становится шахидом, счастливцем смерти? Как, отчего теряет он естественную свободу птицы и связь, слуховую связь со своим безвременным духом? Это были тяжелые, как молот, вопросы, но они не раскололи его орех. Напротив, он нашел ответы на них. Жизнь — это только одна из жил, связующих все явления человека в единое вневременное существо! Слух к себе, к главному в себе — это другой орган, необходимый для вывода желчи, как печень. Такой орган очищения и есть орган свободы духа. Но — и это стало главным открытием Керима, ушедшего после смерти матери надолго в Аравийскую пустыню, — между человеком жизни и его идеальным образом в бездвижной галерее Вечного существует посредник, как существует посредник между костями и мышцами, между глазом и мозгом, между мыслью и словом, выводимым рукой. Посредник, язык. Поэтому новые культуры стремятся сломать язык, осовременить, а старые — сохранить. Простая разгадка открылась Кериму во время путешествия, когда он, пристав к каравану торговцев, много дней провел в общении с верблюдом. Он приглядывался к достойному животному, а животное — к нему. Керим не торопился добиться признания лаской, но настал момент, когда ему стало ясно — они понимают друг друга. Не послушание, не привязанность, а понимание, проникновение в суть чужого движения стало основой их связи. И когда Пустынник, вернее, мужчина, которого потом с почтением назовут Пустынником, отдал себе в этом отчет, он понял и другое: верблюд видит в нем и признает в нем не его чувства, не его мысли, а нечто совсем иное. Это иное было уже не совсем временным, сегодняшним Керимом, но и не его божественным, окончательным телом, освобожденным от маховика Времени. Вот это-то посредническое тело, открытое Керимом в Аравийском песчаном молоке, он назвал Джинном Моста. Джинна Моста надлежало услышать в себе и освободить в себе шахиду жизни, чтобы в последней точке земного пути, когда вытечет из тела последняя капля смолы Времени, он и остался буквой в слове тысячелетия — а уже эта буква в небесных сферах будет прочитана и расшифрована в той высоте, где покоится божественное тело, застывшее в безвременье, в вечности. Как усмешка верблюда в бесконечной двухполосной пустоте Аравии. Как сказал тот мудрец — не следует путать бесконечное время с вечностью?
Джинн Моста, таким образом, по теории Керима Пустынника, был тем, кто способен донести до Аллаха послание от человека, навроде почтового голубя с белыми перьями и хищным клювом — но только не простую записку, а послание, вышитое на платке, сотканном руками человеческими в паутину лет, в паутину веков. Джинн Моста — последнее из завещаний, оставленных мужчиной, может быть написано только на языке его века! Вот этот язык — единственная свобода существа, выделенного Аллахом из белкового теста. Язык, задающий понятия и определяющий действия, язык, на котором обращается к Аллаху Джинн Моста, — это и есть свобода. Этот язык — то, что молодые на этой земле европейцы называют культурой и даже больше — цивилизацией, — это форма родовой, коллективной организации себя, младенца, в отношениях со временем смерти, с конечной точкой, с Джинном Моста. Керим угадывал слова языка, соединяющего его с Джинном Моста, а, через него, с двумя мягкими под солнцем горами, возвышающимися над его домом, как возвышаются над пупком спящей жены ее груди, с небом, равным времени и свободным от времени, с ду́хами матери и ее матери… С отцовским Джинном Моста, наполняющим руки грустной силой, а сердце — мужской свободой от смерти. Обращение с этим языком равно обращению с глиной мастера — свобода в том, как оформить этот предмет признания факта конечности жизни. Керим, размышляя о жизни и думая о людях и странах, которые он поведал — а поведал он многое, побывав и в Марокко и в Индии, и в Китае и в Иране, и в Стамбуле и в Тиране, и в Неаполе и в Марселе, и вот теперь в Москве и в Кельне, — пришел к заключению, что люди грубо делятся на две категории: у одних бес кружит в животе, и они стремятся как можно скорее разрушить язык, переданный им духами матерей и отцов, — Пустынник объяснил это страхом смерти, возникающим из-за их одиночного существования, из-за утраты таинства. Флагом таких была некая свобода: они говорили о свободе мыслей, слов, действий. О свободе веры и «неверы». Керим встречал многих таких. Обычно то были жители западных благополучных земель, но не только они.
Были и иные. Иные охраняли старый язык и пуще смерти боялись слова «свобода». Потому что свобода — так им казалось — ставит под угрозу, размывает их язык, их тайное, намоленное, выговоренное перед Аллахом прошение о бессмертии. Таких много, очень много было в Пактии, в Забуле, в северо-западной провинции Пакистана, в Аравии. Но в Аравии много и песка, белого, как молоко матери, и тамошние кочевники научились примирять свободу тела с песчинной мерой отведенного им времени. Страхи такого рода были чужды и Пустыннику. Из скитаний по Аравии он вышел человеком, считающим себя освобожденным от страха за свою веру. А война, первая война с Советами, окунувшая его в людское море, выковала в нем нечто окончательное — взгляд, заглядывающий за самую душу и безошибочно определяющий, за что человек воюет и живет.
(Этого взгляда, высматривающего Джинна Моста на дне глазном, за зеленоватым, как глаукома, облаком души, опасались многие его товарищи по оружию.) Керим Пустынник, размышляя о существе открытого им мира земли и мира войны, пришел к выводу, что изменения языка возможны и в них нет гибели таинству. Но при условии: как яблоко должно поспеть и лишь затем упасть на землю, так и старый язык должен вызреть настолько, чтобы всякому открыть зрелую свою сердцевину, суть Джинна Моста. Лишь тогда, вызрев в этой свободе, переходить к следующей. К следующему таинству жизни и следующему страху смерти, по-новому закрепощающему человеков. До тех пор, пока из идеальных каллиграфических букв — Джиннов Моста не сложится идеальное слово, открывающее полное имя Бога. Имя свободы от времени и от греха.
Тут Керим Пустынник, как ему казалось, нашел единомышленника в Одноглазом Джудде. Пустынник понимал Джудду, своим путем дошедшего до ясности зрения и бросающего в огонь войны человеческий хворост не от черной мстительной ненависти, как брат его Саат, не из надежды