— Ну, что опять? В детство вернулся? Недодрался? — качала головой Маша, разглядывая его лицо в слабом свете люстры в коридоре.
— Все. И Москва кончилась, — силился объяснить ей свое настроение Игорь, — если я их бью, если я такой же, значит, все. Ой, осторожнее, йод зачем? В России народ бил интеллигенцию. Варварство, хамство, но и темная уверенность в общей своей правоте. Эта правота массу превращала в народ. А сейчас я понял — стержень из народа вынут. Осталась масса. Знаешь, игрушка детская, пирамидка. Основание, на нем палка, на штырь нанизаны диски разноцветные. Штырь-то вынут уже, оказывается, только никто не распознал, не толкнул пока диски. А они только на силе трения держатся. А еще знаешь что? Мне радостно все равно! Как будто и хрен с ней! Как будто освободился. Теперь как в бане отмылся. Жениться могу. Уехать могу. Все могу. Хочешь, в Германию отъедем? Я Володю Логинова понял.
— А ты, классик мой любезный, к утру не забудешь, что говоришь? Выйду за тебя, уши развешу, поверю, что ты взрослым стал, а назавтра опять судьба России больше моей судьбы тебя растревожит? Представь только, Балашов, что может быть ужаснее мужа, которого судьба России тревожит больше судьбы его женщины?
Они сидели на кухне и курили оба ее тонкие сигареты «Вог», умещающие в себя два вдоха.
— Я теперь сильнейший. Весело оттого и одиноко. Понимаешь меня? Не когда взялся писать, не когда в чужое огромное влез, не когда стрелялся с туркменской ратью. А сейчас! Ты знаешь, я тебе изменил сегодня. И не стыдно.
Балашов, которого Маша потянула за рукав, замотал головой. Ему захотелось искурить этот день до бессилия. Маша его поняла. Она ласково погладила его по голове, холодным указательным пальчиком осторожно провела по распухшему нагорбившемуся носу.
— Иди, маленький, укладывайся. Жизнь у нас такая — мне иногда с мужчиной легче, чем с женщиной. И про измену я знаю — изменивший мужик либо как кот ластится, либо грубит, как мальчишка, словно это его обидели. А ты у меня верный. Битый, да верный. Потому что у тебя все бабы твои — не бабы, а Женщины. Нет, даже так: Женщина. То есть в итоге опять я. Это оттого, что ты, Балашов, не заражен цинизмом. И за это достоин сохранения рода и моей любви!
Ночью Балашову снилось, что у него ребёнок. Ребёнок был чужим. У девочки была мать, но её лица он никак не мог разобрать, из-за нетвёрдости черт. Потом появился Кеглер. И забрал с собой женщину. Одну. Балашов из сна попытался догнать их, он хотел померяться силами с Кеглером, вернуть женщину и, приблизившись к ней близко-близко, разглядеть её лицо. Или ощупать ладонью, как слепой. Но они удалялись от него всё дальше, он не мог бежать за ними, потому что ребёнок цепко держал его за руку, и рука удлинялась, растягивалась, как будто кости в ней стали резиновыми, но всё-таки останавливала его.
— Куда они? — спросил он у девочки, которая, это было ясно, была уменьшенной копией матери, но лица её тоже нельзя разобрать.
Девочка оставила вопрос без ответа. Она только крепче ухватилась за балашовскую руку. Казалось, у неё были не ногти, а крохотные, острые, как у мышки, зубки. Игорь очнулся от боли. Сердце билось часто, напоминая о неизбежности похмелья. Машины глаза глядели на него. Балашов нащупал ладонью линию её лица. На ладони осталась тёплая влага её дыхания.
— Эй, Балашочек, вас вызывает Кельн…
После разговора с Логиновым Балашов обнаружил Машу спящей. Он заставил себя подняться, выпил воды, сел за стол на кухне, и, ёжась от озноба, выдохнул из себя странный рассказик. Потом вынес на кухню телефон и позвонил Фиме. Тот не удивился.
— А, привет. Да что ты. Сейчас все по ночам звонят. Время ведь сдвинутое. Только что Алла звонила, понравился ты ей. А издателю твоему палец сломали. Нет, не тот. У неё ночует. Такой вот московский винегрет. Нет, и режиссёр там. Что ты, у неё квартира сталинская. А детей бывший муж на выходные забирает. Нет, я опохмелился уже. Рассказ послушаю. Спать мне всё одно заказано, меня ведь менты приняли. Я как заглянул в собственную почку — сразу натюрморт зачал. Назову его «больная почка». Знаешь, что, оказывается, в больной почке главное? Не камень, а дырочка от него. Не присматривался? Алла сказал, что ты — последняя надежда женской России. Но надежда зряшная. Что скоро женишься да уедешь. Правда это?
— Ты слушать будешь? Там про надежду всё!
— Нет. Не буду.
— Тогда слушай.
«Собака, издали напоминающая овчарку, лениво приподняла голову от земли и вдруг залилась недобрым лаем. С её большого плоского лба взлетели в испуге две крупные зеленые мухи. Мотор за оградой еще порычал и замолк, и через минуту на участок зашел сосед. Но к нему собака никакого интереса не проявила, и улеглась вновь, звякнув цепью. Из дома, на крепко сбитом крыльце, появился хозяин.
— Ну, чего ты ухмыляешься… Чего ты все ухмыляешься, — вместо приветствия произнес гость. Голос у него был громкий, но при том покатый. Буквы скатывались с него, как капли с крыши после дождя, а слова выходили округлые, будто на их кончиках он незаметным движением развешивал крохотные мягкие знаки.
— А чего ж? Чего ж не ухмыляться? Чего глаз морозить, как некоторые? — встретил его хозяин. Гость был повыше его на голову, лыс и не быстр в бедрах, в противоположность ходкому хозяину.
— Чего ты пришел? С марта, как дорогу забыл, а тут приехал. Июль, чай.
— Да труба. Нет короткой? — гость посмотрел широким взглядом за голову собеседника, на реку, измельчавшую от жары так, что, казалось, по обнажившим скользкие затылки валунам можно было бы допрыгать до того берега.
— Нет. Нет короткой.
— Жаль. А рыба как? Идет?
— Ползет. Какая рыба, вода как в бане. Солнце-то как утюжит. Ради этих карандашей не стоит и сеть подымать.
— Так на большой Ладоге есть. Лещ, люди говорили. Помнишь, сам рассказывал, в том году аж кипело от леща!
— Лещ… Да не лещ. Ручейник.
— Да, гродом брать его надо.
Помолчали. Закурили.
— А у меня сеть украли. Тридцатку. А через