Отдельные штрихи боя казались все одинаково важными. Важно и значительно выражение лиц солдат, то самое выражение какой-то отрешенности, даже, пожалуй, отчужденности от всего, кроме данной минуты. Тонкая пленка затянула души этих людей, и вся огромная сложность жизни представляется им смешной и наивной перед тем, что происходит сейчас. Это выражение объединило десятки лиц, которые я мог видеть со своего места, и все они стали похожи одно на другое. Обычное различие цвета глаз, волос, формы носа или губ – перед этим общим выражением представляется таким же мелким и не важным, как прошлая жизнь, перед этой минутой. И выражение это сложное, трудноуловимое, сосредоточенное, деловое: чуть-чуть угрюмое и, боюсь сказать, чуть-чуть жестокое… Обычное добродушие всесолдатского лица, и веселого, и трогательного, и вместе немного лукавого, исчезло. Тут, когда за небольшой горкой земли на внешней стороне окопа ходит смерть, тут уже просыпаются иные, таящиеся в глухих углах человеческой души, инстинкты.
Щелкают, порой сливаясь в непрерывный треск, выстрелы. Они близко, и первые минуты оглушают до звона в ушах, но – странное дело – через полчаса их как будто не замечаешь. Не слышать их нельзя, но их не замечаешь, как не замечаешь иногда всего оркестра, выделяя из него партию какой-нибудь виолончели. И такой виолончелью представлялось мне характерное звяканье затворов, поблескивавших своей подвижной круглой головкой. Этот звук иногда казался более громким, более властным, чем самая стрельба, и похоже было, что длинная, неправильно изогнутая канава окопа все время жадно щелкает металлическими зубами… И это тоже представлялось важным…
И уже особой, значительной важности был исполнен отдаленный крик:
– Берегись! Шрапнель!..
Трудно определить этот звук: вой, посвистывание, стон? Первое впечатление приблизительно такое, как если бы над самой головой раздалось шумное дыхание запаленной лошади. Потом слабый звук взрыва, примерно такой же, с каким разрывается высоко взметнувшаяся ракета, – и по земле, как капли дождя по железной крыше, защелками пули.
– Ох, чтоб тебя!.. – отрывисто и изумленно, нарушая сосредоточенность минуты, крикнули где-то, и этот крик показался почему-то ненужным, пожалуй, даже бестактным.
– Перехлестни, перехлестни, руку-то перехлестни выше, чтобы кровь не так… – сердился там хриплый от давней простуды бас. – Эх, голова, говорю: перехлестни натуго… Да хуть ремнем, все одно!
И это так же казалось важным, как и самый звук торопливых голосов.
Я пробыл в окопе немного, но когда мы со знакомым офицером опять пустились в путь, было такое впечатление, словно я пережил нечто очень большое, что в обычное время несут с собой целые годы. Самая настоящая живая смерть – не случайная, не катастрофическая от какого-нибудь упавшего за полшага карниза, а определенная, если позволено будет так выразиться, – заранее и специально предназначенная, – была тут же, в двух шагах, за покрытой вялым дерном насыпью окопа…
III
Немцы, установив воздушной разведкой слабое место нашего фронта, прорвались и повели энергичное наступление на не дающуюся им, как клад, Варшаву.
Это была вторая волна, докатившаяся до Красневиц и Кутно. Тогда же, в самый день боя, положение представлялось несколько неясным, по крайней мере, для отдельных частей, участвовавших в деле войск. Суммируя все сведения, полученные на правом фланге нашего расположения под Красневицами, можно было вынести такое впечатление: наши войска разделились, а втянулись серединой внутрь, к Кутно, и в этот мешок, напоминающий матку невода, крылья которого развернулись по сторонам, вдались немцы. Так, или приблизительно так, рисовалось дело там, на месте. Но не знаю, почему: оттого ли, что просто я – не военный человек, или потому, что общее положение дела представляется ясным только центральному органу, мозгу данного боя, но понять что-либо в тот момент было трудно. Может быть, мешающим обстоятельством служили подробности, черточки быта войны, на которые искушенные люди, вроде сопровождающего меня штабс-капитана, не обращали никакого внимания.
Бредет раненый, – и вместо сапога у него на правой ноге голенище, завязанное у конца ноги бечевкой. Идет споро, ловко, и только покачивает раздробленную у локтя левую руку другой рукой.
– Где ранен? – спрашивает мой спутник, объезжая его.
– На перебежке… Там! – кивает головой назад солдат. – Да это што, а вот сапог стерял, ваше бродь, неловко так-то…
С тяжелым металлическим лязгом, ухая в разъезженных колеях, проезжает орудие. И у правой подручной лошади первой пары сухие, круто выпирающиеся от натуги ребра, а выносной солдат с нахмуренными бровями и стиснутыми зубами хлещет ее нагайкой. И то же отрешенное, не лишенное жестокости, лицо у него, лицо человека, которому не до сентиментальности, жалости и всего прочего.
Штабс-капитан, связанный с этими местами специальным назначением, покинул меня до утра на попечение молодого прапорщика запаса с таким землистым, изможденным лицом, что трудно было понять, как он еще двигается, шевелит ногами и находит силу думать и говорить.
Если я проживу Аридовы века, [37] я не забуду этой ночи. Все впечатления дня, картины, звуки, отдельные лица налегли на душу. Говорят редко, медлительно, угрюмо, но не спят. Где-то далеко, на правом фланге, то вспыхивающая, то угасающая трескотня выстрелов. А здесь тихо, и если подойти вплотную, трудно догадаться, что здесь сидит толпа людей. Я поделился с прапорщиком имевшимся у меня шоколадом, и мы молча жевали его, подавленные этой черной ночью. Черная куча возле меня шевельнулась, и глухой ночной голос окликнул:
– Ахремов, а, Ахремов?
– Чего тебе? – донеслось издали.
– Ты что же, песий сын, ранец австрияцкий у меня взял, а шапки не шьешь… Ранец добрый, шерсть хуть телячья, а вон какая…
– А когда же мне шить было? В окопе, что ль?
И опять молчание.
Какая бесконечная, страшная, похожая на смутный сон ночь!.. В довершение всего, как выяснилось уже утром, та часть, в которой я провел эту памятную ночь, чуть-чуть не оказалась отрезанной немцами.
Когда утром, в сыром тумане падающей с неба изморози, со своим штабс-капитаном мы подъезжали уже к Скерневицам и мой спутник сообщил мне это приятное известие, я почувствовал в груди некоторый холодок. Попасть к немцам в плен в качестве невоенного человека, со всеми моими записными книжками в карманах, с картами и альбомчиками, куда я зарисовывал наиболее характерную конфигурацию окопов, внешний вид их, фигуру убитого солдата – перспектива не из приятных. В лучшем случае – путешествие в Германию, в худшем… Но испуг задним числом прошел, и я постарался не думать о возможных перспективах.
В Скерневицах я видел пленных немцев и австрийцев (действующие на этом фронте кавалерийские части почти