И вот что делает Мураками с «принципом Чандлера». Он берёт неисцелимое и невосстановимое – утрату любимого человека – и замещает это субстанцией, для которой исцеление и восстановление ещё возможно. Так смерть Крысы принимает форму потери пинбольного автомата, на исступлённые поиски которого и отправляется герой.
Невозможное становится возможным. Негатив превращается в позитив. Отчаяние сменяется надеждой… Выход должен быть. Обязательно.
В риторике этот фокус называется метонимией и означает замену одного объекта другим по смежности их значений.
У Мураками же цепочки таких замен в одной истории, а то и в целой эпопее, могут состоять и из большего числа звеньев, а сами объекты способны перемещаться туда-сюда как в пространстве, так и во времени: смерть Крысы в 73 году = замена распределительного щита в 73-м = исчезновение трёхфлипперного автомата «Ракета» в 70-м.
Однако сам «принцип Чандлера», заметим, никто не отменял. «Когда находишь то, что искал, объект поиска качественно меняется». Вот почему цепочка «распределительный щит = Крыса = пинбольный автомат» продолжает расти. Отыскав «Ракету», герой встречается не с Крысой, которого искал, а с погибшей любовью своей юности – Наоко. В чьё детство он и ездил в начале книги.
Как давно мы не виделись, сказала она. Я сделал задумчивое лицо и начал загибать пальцы. Три года, вот сколько. Всего-навсего.
Мы оба кивнули и замолчали. Будь это в кафе, мы бы сейчас прихлёбывали кофе и теребили кружевные занавески. Я о тебе часто думаю, сказал я. И почувствовал себя ужасно несчастным.
Когда не спится?
Да, когда не спится, повторил я. Она всё улыбалась…
* * *
На протяжении всей повести герой постоянно читает Канта – мыслителя, рассматривавшего Ностальгию как временно́ е, а не пространственное понятие. До Канта было принято считать, что ностальгия излечима, если вернуться в родные места. С началом же XIX века её стали воспринимать как болезнь ума от невозможности взрослого человека вернуться в свою молодость, повернув реку Времени вспять. И хотя самому философу, как известно, были чужды эстетические обобщения, новый взгляд на поток человеческой жизни вызвал мощную волну «метафизической лирики» в европейской литературе. Артюр Рембо скорбел о невозможности «повторного путешествия» (retour), Шарль Бодлер вплетал «непоправимость» (l'irreparable) в неувядающие «Цветы зла», а Эдгар По бросал всю мощь своей вербальной готики на создание нетленного «Nevermore»:
От печали я очнулся и невольно усмехнулся, Видя важность этой птицы, жившей долгие года. «Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно, – Я промолвил, – но скажи мне: в царстве тьмы, где Ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где Ночь царит всегда?» Молвил Ворон: «Никогда» [54].
В целом, без преувеличения можно сказать, что уже к середине XIX столетия западный человек начал по-другому относиться к своему персональному прошлому.
Ему стало горше. Как выражаются психотерапевты, «однажды Питер Пэн решил вырасти – и обнаружил, что ему некуда приземляться».
Мураками же в этой связи замечает:
Мне кажется, главной темой литературы XIX века был поиск человеком своего внутреннего «я». Попытка выяснить, до какой степени это «я» определяет все его действия. И лишь с приходом ХХ века литература всерьёз занялась вопросом, что же такое это «я», и существует ли оно отдельно от самого человека [55].
Ностальгия по собственному «я» – одна из главных тем Мураками. Из-за этого японская критика часто записывает его в «неодекаденты», хотя сам писатель открещивается от любых общепринятых формулировок для определения своего жанра.
– Я называю это susi-noir – «чёрные суси», – улыбается он за кружкой вечернего пива. – «Традиционному» японцу трудно представить что-либо ужаснее риса, потерявшего белизну…
И даже в невинной шутке – всё та же тема потери.
* * *
– Алё, Син-тян? Ты это… В общем, бодун у меня… Ты скажи в школе, что я фугу объелся. А, да, это было уже. Ну придумай что-нибудь, ты ж умеешь, ага. Да ну её в задницу, эту математичку! Как её, Ёсимото? Да не – я б её того, конечно, такой персик, ага? Да чё с ней делать потом, тут экзамены на носу… Ваще, скажи, что я простудился, ага… Ладно, вызубрим. Ты, кстати, приходи ко мне завтра порнуху смотреть! Обижаешь – конечно, бутлег, без кубиков [56]… Да у меня предки в Никко намылились. На все выходные, ага. Плату я для DVD заменил вчера, в комке на Сибуя целый ман [57] содрали, гады. Куми-тян? Не, с Куми я поругался. Подумаешь, ноги и задница. Не фиг мне мозги грызть, как жить на свете. Ты, кстати «Восьмую милю» себе перекатал? Штатовскую или сокращённую? Во, тоже захвати, я такую ещё не смотрел. Ну, давай, чао [58].
* * *
Ты, конечно, со мной за одной партой три года просидел, а всё равно молчи, спорщик хренов, лучше давай с тобой вспомним наши магнитофоны: у тебя была «Орбита-405» стоячая, а у меня «Маяк-202» лежачий, ну да, твой был покруче, тем более что ты в радиотехнику втыкался и у «Орбиты» своей бедную головку аж до двадцати тыщ герц подкрутил, и всё, что мы на твоём писали, звучало чуток неёстественно, но по тем временам – чистяк…
Зато я приносил классные пленки, а иногда и фирменные «пласты» – моего отца за самиздат поперли из партии и выгнали из универа, и работал он, без пяти минут доктор наук с четырьмя языками, где бог пошлет – в рыбацких артелях, на стройках или на лососёвой путине в августе-сентябре – среди людей непонятного рода занятий и полузэков, которые, в частности, и вертели всей этой подпольной машиной звукозаписи на Сахалине.
О, «Студия звукозаписи» – мекка тинейджеров 70-х, клоака мировой фарцы! Сейчас эти люди были бы уважаемыми бизнесменами, а тогда, чтобы только не записали в тунеядцы, шабашили на рыбзаводах и в летних стройбригадах, как у отца, – хорошие деньги за короткий срок, да и числиться где-то надо; но им всё равно хотелось, чтобы он рассказывал, как жить во всём этом по-человечески, они приходили на нашу кухню, закрывали от детей дверь и долго бубнили о Боге, КГБ и запрещённой литературе, и учили с ним польский-чешский, чтобы читать Гессе, Фриша, Булгакова и всех остальных, кого на русском вообще не достать,