С невест срывали их покровы – а там кости, кости, кости.
И где бы я ни была, ночами мне всегда снятся кошмары, а в них всегда одна и та же страна и один и тот же человек.
* * *
– Кать, а давай в наш, православный, заедем?
– Эй, ты чего надумала?
– Как чего, – не понимаю, – помолиться.
– А, ну раз помолиться, то поехали.
И мы мчимся на экспрессе в пригород, чтоб найти храм РПЦ – жёлтые домики без куполов – закрытым: работает в некоторые дни и по часам, как музей. Из домика охранника лениво выходит женщина, спрашивает на чистом русском: «У вас проблемы?» – «Нет, у нас всё хорошо». – Отвечаем ей, и она уходит в свою будку мазать на хлеб масло, читать газеты.
Катя пытается привить мне их образ жизни, потому мы покупаем испанский – а немецкий гораздо дешевле – хамон, французский сыр с прованскими травами, на утро – мюсли премиум-класса – в два раза дороже и в два раза меньше обычных, испанские томаты, моцареллу и сок прямого отжима. Итого целое состояние. Мне вспоминаются голодные московские времена, когда я бегала по городу в поисках дешёвой свердловской булочки. И в музее шоколада: шоколад такой-сякой, синий, зелёный, в крапинку… и фонтан из шоколада, а на фоне Катины рассуждения: «Если я не куплю шоколад и куплю билет на самый дешёвый самолёт обратно, то сэкономлю и куплю те голубые шортики из шёлка. Это пятнадцать евро. А это один день жития».
Она примеряет эти шортики, а ещё платье из чёрного кружева – её мальчику должно понравиться. «А если не купить билет обратно, – думаю, – то можно купить десять шортиков. И женихи будто для того и нужны: ездить с ними в Амстердам и стоять перед алтарём в платье из кадомского вениза. Почему всё так?» Она покупает то шёлковое бельё, как я когда-то покупала шёлковую сорочку – так и лежит ненадёванная, потому что не стоять мне у алтаря. Аритмия. И везде по городу на вывесках два козьих рога Dом’а – как кардиограмма неверного сердцебиения.
Катя уехала на ночь к своему мальчику, который уже давно дяденька, а я осталась в её общежитии наедине с бутылкой белого вина, сыром и засохшей булочкой – целое состояние за столько-то евро. С двадцать второго этажа мне открывается вид на Хиросиму Нагасаки – там зелено и весело, в парке смеются дети, скачут и прыгают, и мне тоже иногда хочется прыгнуть.
* * *
Только она вернулась утром, как заверещала пожарная сигнализация и назойливо не смолкала несколько минут. Мы молча завтракали – обе голодные и обессиленные: я – долгим сном, она – бессонной ночью. Постучала соседка и сказала, что пожар – надо уходить. У лифтов она остановила нас, и мы пошли спускаться по лестнице двадцать два этажа – непрерывные топ-топ-топ десятков студенческих ног, а около общежития уже восемь пожарных машин – гори у нас атомный завод, столько не приедет. Оказалось, что на плите подгорел рис с брокколи и горошком.
Тем же вечером она снова не осталась ночевать. Показала мне на трамвай: «Вон на той линии пойдёт и твой, до Вайден Вест» – потом забежала в киоск, схватила у продавца один круассан за пол-евро и сунула его мне: «А это твой завтрак!» – и мне садиться в поезд, ехать до Вайден Вест и идти к высотке общежития, где все двери открываются одним ключом, но каждый думает, что у него свой особенный. А внизу Хиросима Нагасаки, и там всё вроде хорошо, там люди не становятся паром от взрыва бомбы, там они не остаются силуэтами на заборах.
Я хожу вечерами и заглядываю в окна их домов, пытаясь узнать, чем они дышат. Внутри домов всё чинно до стерильности: накрытые белыми скатертями обеденные столы, ждут своего часа свечи. Я представляю, как мы там ужинаем, а после – занимаемся любовью на таких же белых простынях. Интересно, как они это делают? Это моё увлечение последнего года – представлять, как бы мы жили в разных местах. Катя уговаривает меня купить себе короткое пальто цвета фельдграу. И в мыслях своих – от штрассе до штрассе – представляю, как ты срываешь с меня этот серый китель, а я кричу неистово: «Jawohl!» – наваждение… и никакая нацистская вода – яблочный лимонад – не охладит моей несбыточной страсти к тебе.
«Посмотри, как он на меня смотрит! А после скажешь, что он считает обо мне!» – просит Катя в ирландском пабе. И вот он – в накрахмаленной, как сказали бы, рубашке, стройный и староватый. За столом в кружок его приятели с пенящимися кружками. Что он говорит им – не разберёшь, обнимает Катю и за её спиной делает неприличный жест – весь паб хохочет. И как это происходит, не понимаю, я беру стакан со стола, доверху заполненный прозрачным, и до дна. «О, вот это русские! Я эту горечь осилить не мог!» – восклицает он на английском. «Ещё бы… Нам же, забитым русским крестьянам, не привыкать осиливать».
* * *
Мне пришлось набраться смелости, чтоб в один из дней поехать на кладбище. В Средневековье там жгли ведьм, в другое время стоял лепрозорий, а сейчас вычищенные дорожки и имперские памятники. Вечный покой там длится двадцать пять лет, и если потомки погребённых не продлевают контракт, то в могилу хоронят другого человека, а памятник измельчают в щебёнку для дорожек. Иду меж безликих мраморных изваяний – и вдруг фотография: наш, русский. Поэт. Лежит в чужой стране, в чужой могиле. А я не хочу! Не хочу! Не хочу, чтоб так и с безвестно пропавшим мальчиком-однолеткой (вспыхнул и сгинул), поехавшим учиться сюда. В аэропорту, просвечивая насквозь, меня спросили на английском: «Что это за ерунда?» – показали на золотой винтик в кармашке сумки. На каком языке нужно было объяснить им, что это единственное, что у меня осталось от него – его случайный подарок.
* * *
Бездомный художник нарисовал на площади рядом с Dом’ом картину, наутро дождь всё смыл: остался Dом, и синяя краска, как чернила осьминога, осталась между плитами. А если и люди со следующим дождём исчезнут, что останется?
Одна из башен Dом’а, куда мы, разных кровей и национальностей, по винтовой лестнице поднимались вверх с великим трудом. А вверху холодно, город игрушечный, отстроенный сызнова после войны. Я глажу горгулий – тех, что загнездились на стенах,