— Уважение, — наконец произнесла Ульрика. Ее голос был низким, без единой ноты тепла. Он царапал сознание, как стальное лезвие ножа царапает мраморную столешницу. — Уважение к чему? К нашим фотографиям на стене? К нашему вкусу в интерьере? Вернее, к его отсутствию? — Она медленно подошла к столу, провела пальцами по клавишам машинки с выбитой «е». Кастаньетами прозвучали щелчки. — Или к тому, чем мы за это платим?
Андреас фыркнул и отошел к окну, отодвинул занавеску. Встал спиной ко мне, плечи напряжены. Он наблюдал за улицей, но слушал, что происходит здесь. Отражение его глаз я видел в грязноватом стекле.
— Я читал ваши тексты, — сказал я, и слова показались мне до смешного картонными, дешевыми. — В «Конкрете». Про систему. Про то, как она… перемалывает людей. Как мы превращаемся в потребителей, у которых одна задача — жрать, срать и не жужжать! Я чувствую это на себе. Каждый день.
Ульрика села на краешек стола, и пола халата снова распахнулась, обнажив полное бедро. Но в этом жесте не было ни капли соблазна. Была лишь тотальная усталость и презрение к любым условностям, вплоть до приличий.
— Чувствуешь, — повторила она без интонации. — И что ты чувствуешь, Густав Мюллер, добропорядочный гражданин? Скуку офиса? Экзистенциальную тоску среднего класса, который жует сосиски и смотрит футбол, пока мир за заборчиком погружается в пучину разрушающего капитализма?
Она поймала мой взгляд и не отпускала. В ее глазах я читал не интерес, а холодный, аналитический допрос. Она видела не меня, а социальный тип, явление, подлежащее разбору.
— Нет, — выдохнул я, заставляя себя выдержать ее взгляд. Воздух как будто обжигал легкие. — Я чувствую, что больше не могу быть частью этого. Знаю, что нужно не чувствовать, а действовать. Мне надоело быть зрителем на этой скотобойне.
Андреас обернулся. Уголок его рта дернулся в подобии усмешки.
— Действовать? — он бросил сигарету на пол и придавил ее каблуком тяжелого армейского ботинка. — Ты хочешь пострелять в полицейских? Подорвать машину какого-нибудь судьи?
Я понял, что это ловушка. Романтизация террора, проверка на вшивость. Если соглашусь, то тут же выдворят восвояси. Тут же пока что не террористы, а борцы за справедливость. Правда, справедливость у местных ребят отличается от справедливости оккупантов Западной Германии.
— Я хочу перестать быть Густавом Мюллером, — сказал я, и впервые за весь вечер голос не подвел меня. Он прозвучал тихо, но с той самой сталью, что держалась в руке Андреаса. — Мюллером, который смотрит. Я хочу стать тем, кто делает. Неважно что. Важно — против них.
Ульрика медленно кивнула, словно подтверждая не мои слова, а свою собственную мысль. Она взяла со стола пачку сигарет, одну вытащила, постучала фильтром по ногтю.
— «Неважно что», — цинично повторила она. — Опасная философия, товарищ. Она приводит в такие квартиры. И порой не выпускает из них.
— Когда я шёл сюда, то понимал это в полной мере, — хмыкнул я в ответ. — Да и товарищ Андреас сразу же это продемонстрировал, не успев даже познакомиться как следует.
— А как следует ещё с тобой знакомиться? — пробурчал он. — Пришёл какой-то хрен с грядки и начал тут выпендриваться. Скажи спасибо, что ещё не продырявил!
— Спасибо, — кивнул я и взглянул на Ульрику. — Так что, могу ли я войти в ваши… тесные ряды?
На последних словах устремил взгляд туда, где в темноте халата скрывалось женское естество. Не мог себе отказать в небольшой шалости.
— Ты — полицейский? Или ставленник капитализма? С какой радости нам принимать тебя к себе? — вмешался Андреас.
— Я не полицейский. Не стоит называть меня пособником свиней! — я добавил в голос стали. — Никогда им не был и никогда не буду!
— Припёрся какой-то старый хрыч и хочет, чтобы мы ему поверили просто на слово! — хохотнул ещё один мужской голос из спальни. — Да чем докажешь, что ты не шпик и не полицай?
— Ну, может быть тем, что я вовсе не старый хрыч! Где у вас тут ванная? — спросил я и наткнулся на взгляд Андреаса. — Да не бойся ты! Я с миром пришёл и никаких зажигалок в ванную бросать не буду. Мне надо грим смыть…
— Тогда не закрывай дверь, — обрубил он. — Я должен тебя видеть!
Поговаривали, что Андреас относился к бисексуалам. Впрочем, во времена хиппи подобное проявление «свободной любви» было присуще не только американцам. Это в СССР наказывали за мужеложество, в ФРГ к этому относились терпимее.
Я хмыкнул, вспомнив своё время и «марши достоинства», которые потом устраивали гомосеки в Нью-Йорке. В шестьдесят девятом на первый марш выдвинулись около пяти тысяч человек. В две тысячи девятнадцатом году на такой «прайд» собралось аж пять миллионов человек и ещё четыре миллиона наблюдателей!
Результат работы пропаганды и насаждения извращений в течении пятидесяти лет…
Нет, этого не должно быть. Уже за одно это Америка должна быть уничтожена!
Обо всём этом я думал, пока смывал грим в тесной ванной комнатушке под надзором внимательных глаз Андреаса. Как бы в самом деле не пальнул в спину, пока я тут умываю морду лица…
Когда я вышел обратно, то брови Ульрики взлетели к линии волос. Ну да, достопочтенный бюргер куда-то подевался, а на его месте возник молодой парнишка двадцати пяти лет. Почти что их ровесник!
— Умеешь ты маскироваться. Ничего не скажешь. Актёр?
— Нет, просто хотел вас удивить, — улыбнулся я. — А ещё боялся, что полицейские могут за мной проследить. Я у них не на очень хорошем счету, вот и спрятался под другой личиной. Чтобы к вам не привести. Чтобы выказать, уважение, так сказать…
Она закурила, и дым встал между нами тонкой, почти осязаемой стеной:
— Боишься, значит? Опасаешься? А может, просто играешь? Покажи нам, что твоя ненависть весит больше, чем твой страх. Тогда мы поговорим. А пока… твое уважение можешь забрать с собой. Оно нам не нужно.
— Да! Чем ты можешь подтвердить, что не подосланный? — подал голос Андреас.
— Ну, только моим честным словом, — пожал я плечами. — Хотя, если нужно, то могу тоже поджечь супермаркет, когда там никого не будет, конечно.
Андреас скривился. У меня получилось прихватить его за живое. Ведь самого Баадера арестовывали за поджог магазина совсем недавно. Когда он таким образом он хотел выразить протест против программы потребления, которую навязывали добропорядочным бюргерам. Протестовал в форме истребления изобилия…
Эх, молодёжь! Всегда ей хочется революции, движухи, борьбы! А вот старшее поколение помнило и голод, и разруху, и восстановление после войны. И для неё благодать в магазинах была пределом мечтания! Так