Через час у меня были устные договорённости, что завтра в девять утра я приеду посмотреть небольшую студию в новостройке недалеко от Валерии Ивановны. Меня всю трясло от злости, отчаяния и совершенных ошибок. Я ходила по квартире и собирала вещи, запихивая в сумки и кофты со штанами, и следом обувь. Ида ходила за мной хвостиком и подсовывала свои игрушки. А потом села в центре зала и заплакала.
У меня опустились руки…
Я честно пыталась успокоить Аделаиду, но с каждым моим словом или жестом дочь плакала все сильнее. Я говорила, что мы просто отсюда уезжаем и она сможет дальше видеть отца, но Аделаида так расстроилась, что впервые за долгое время я была растеряна до невозможности. Мы просидели на полу до полуночи, а потом Ида, забывшись, уснула нехорошим сном, постоянно вздрагивала и говорила. Я отнесла ее в спальню и обложила подушками, сама вернулась к сборам, все чаще вспоминая фразу Ильи про нежелание быть с ним, и понимала, что надо было ответить, что не в нем дело, а во мне.
Но вместо этого, когда на город спустилась ночь и притихли гудки машин, я продолжила собирать вещи, которые пораньше с утра отправлю Валерии Ивановне, чтобы не тащиться к ней и с ребёнком, и с вещами, а вечером уже в съёмную квартиру. А потом наступила апатия. Полное безразличие к происходящему. Внутри не осталось ничего, кроме жалящего чувства пустоты.
Илья прав. Любовь самая жестокая вещь в мире. Она не то что спешит принести покой. Нет. Любовь заставляет нас острее чувствовать мир, и те, кто горит от любви, у кого выворачивает мышцы и ломает кости, те кричат о любви в книгах, картинах и драматургии. Потому что одному внутри себя такую любовь нести сложно и надо рассечь душу надвое, чтобы одуряющее чувство выпорхнуло наружу.
Такая любовь жестока.
А моя была тиха.
Слишком хрупка оказалась, чтобы ее можно было вообще кому-нибудь показать. О такой любви даже не принято говорить. Но чаще всего она спасает, согревает ровным теплом душу, чтобы от битых стёкол мира она могла зарасти быстрее.
Моя тихая любовь принадлежала Илье.
И осталась с ним под проливным дождем и выбором, которого у меня никогда по сути и не было.
Я не болела Ильей так, как болела Владом, но в Илью я влюбилась честно, понимая его плюсы и минусы, не плавая в сахарном сиропе влюблённости.
В тринадцать лет любовь трепетная и нежная.
В восемнадцать — горячая и рискованная. Самая пылкая, безрассудная. Именно тогда звучат песни под балконом, и астры, ворованные с клумбы соседки, красуются в букетах.
В двадцать пять любовь это желание обрести.
А сейчас у меня зрелая любовь, которая рождена не из потребности с кем-то скоротать вечер или разделить домашние обязанности. Она просто есть, потому что без любимого человека жить можно, просто не хочется.
И в этой эйфории понимания я раз за разом набирала Илью, чтобы ответить ему на вопрос. Но телефон его молчал так долго, что во мне родился страх. А потом…
— Алло, — в трубке чужой голос. Женский.
Глава 47
У мороженого был привкус горчицы.
Я смотрела на отброшенный на стол телефон и облизывала ложку с мороженым, которое хранила для Иды. Сейчас пломбир с земляникой ужасно горчил, но холод на языке, в горле, не давал мне разреветься и окунуться в панику.
Я просто бросила трубку, как только услышала женский голос по другом конце линии.
А чего я хотела?
Что Илья бросится голову себе пеплом посыпать или отрастит бороду и уйдёт в монастырь?
Я рассмеялась.
Истерично. Как-то даже некрасиво, всхлипывая в финале.
Надо быть полной дурой, чтобы ожидать, что взрослый успешный мужчина будет настолько сильно изнемогать от чувств, что вместо того чтобы заглушить горечь отказа, он поедет домой смотреть слезливые мелодрамы.
Нет.
Такой мужчина позвонит одной из необремененных моралью девиц, которые всегда в достатке у успешного и сильного, и просто отдохнёт от нескончаемой нервотрепки с проблемной барышней, которая как собака на сене или ещё хуже — русская интеллигенция: сейчас танцую, а после не танцую.
Смеха больше не было.
Всхлипы рвались из груди предвестниками механической асфиксии. Я захлёбывалась воздухом.
Отлично. Помри, чтобы недругам стыдно стало.
Я отставила ведёрко с мороженым, помыла ложку, но зачем-то продолжила держать руки под водой, которая помимо воли становилась все горячее и горячее. Я терпела до тех пор, пока кожа не покраснела и не стала стягиваться некрасивыми влажными складками. Зачем-то долго сидела на кухне и смотрела на огни ночного города.
Для чего это все?
Для чего я билась каждый божий день словно рыба об лёд, рвалась вперёд, душила себя воспоминаниями? Что мне это дало, кроме разбитого вдребезги сердца и горечи разочарования.
В детстве, когда мама меня сильно ругала, а если ещё и вины моей не было, я уходила в дальний угол комнаты или вот так же долго сидела на кухне, и меня разрывало от обиды. Тогда я сама себя накручивала мыслями, что вот не будет меня, вот ты, мама, поплачешь. Мне восьмилетней казалось, что самое страшное, что может случиться в жизни — это чертова ваза из розового дутого стекла, которая так неудачно стояла на краю трельяжа и так же неудачно оттуда упала. За что меня мать оттаскала за уши. Тогда я представить не могла, что стекло это всего лишь стекло, даже не хрусталь, и намного страшнее, когда разбивается сердце.
Или вот когда уезжаешь из родного города.
Тогда кажется, что автобус до столицы это невероятный скачок во взрослении. Одна заходишь в салон, сама платишь за проезд, а потом за окном проносятся небольшие посёлки, маленькие деревушки, и все это, пока не покажется граница города. Въезд в неё с южной стороны, и по пути замечаешь в пригороде множество заводов, скопища машин, которые встают в пробку. А потом вдруг резко и центр, и автовокзал с такими же, как ты, крадущимися «взрослыми».
Стоя тогда на остановке маршрутки,