– А еще у нас на Южном Урале клинтух есть, горлица тоже. Добрые голубки.
Мой отец лежал на спине и, не отрываясь, смотрел в звездное небо. Я не знала, слушал ли он рассказы дедушки Трофима о следах разных зверей, о грибах-работягах. Ничего нельзя было прочесть на лице у отца.
Внезапно он сказал:
– Я вот о чем думаю, деды. Бывает тихое время, а бывает такое быстрое, что и не уследишь за ним. Вот сейчас смотрю я на небо, что в нем? Ну, птичка ночная, летучая мышь изредка, звездочка дальняя горит…
А промчится совсем малый срок, и станут по всему небу машины летать. На Луну, на Марс, еще куда-нибудь. И никто не удивится этому: привыкнут, как привыкли к огоньку поезда посреди ночи…
Он помолчал, заключил с улыбкой:
– А все равно, что б впереди ни случилось, останутся на земле для счастья человека и цветы, и травка, и птицы всякие. Голубь, конечно. Пусть они все живое радуют…
Он еще что-то говорил, а я только немножко закрыла глаза, да и заснула. Но, кажется, тут же меня кто-то потряс за плечо, сказал весело:
– Подыми брови-то, рассвело!
Это меня отец поднимал утро встречать. Дедушка Трофим тоже тормошил, приговаривая:
– Вставай же, а то урманный придет, все волоса спутает…
Я открыла глаза, увидела, что вокруг уже широкий свет; рядом со мной стоит лайка, хвост калачиком. А я ее и не видела ночью.
Пока готовили завтрак, все молчали.
Похлебав жидкой кашицы, отец сказал:
– Поеду я. Надо и мне послужить в солдатах.
– Так, – склонил кудлатую голову дедушка Трофим. – С богом, Кузьма.
Дед Тиша потер залысины на черепе, сощурил глаза:
– Коли на фронте худо будет, и мы сгодимся. Может, и скрестятся наши тропочки.
Я догадалась, что, пока спала, они говорили о серьезном.
Отец часто в последние дни свешивал голову на грудь, умолкал, надолго отданный своим мыслям.
Иной раз, посадив меня на колени, говорил:
– Я ж старый партизан, Надька. А меня на фронт не берут. Это как?
– Да почему не берут-то? – ужасалась я этой несправедливости. Мне хотелось, чтобы отец, как и в революцию, скакал вперед на коне и белые разбегались в страхе от его шашки.
– Старый, говорят, я.
Я тоже ругала тех людей, а мама, наоборот, радовалась.
Как только солнышко высунулось из-за леса, отец поцеловался с дедушками, и мы пошли домой. На полпути, там, где дымилось сизое болото, отец остановился.
– Вот уйду я на фронт, Надежда, – заговорил он, – и всякое может быть. И так случиться может – не вернусь.
Сощурил глаза, стянул с волос фуражку, замахнулся:
– А ну, ударь, дочка.
И кинул фуражку в воздух.
Теперь уже приклад мне не надо было совать под мышку, и фуражка упала на землю, вся как решето.
– Добре, – порадовался отец. – Помирать мне будет легче, в случае чего…
Через неделю он уехал на фронт, и потом мы получали короткие письма, что жив и здоров.
Было странно, что батя не снайпер, не конник, а только повозочный, который управляет пароконной повозкой.

А мама молилась и говорила, что на повозке, даст бог, и не убьют и что скоро конец войне.
Дедушка Трофим приходил в гости, согласно кивал головой и подтверждал, что не должны бы убить. А дед Тиша ворчал, потому что это война и ничего наперед не известно.
Однажды они принесли мне двух сизаков, сделали для них на чердаке гнездышко, и мне сразу стало легче, будто подружками обзавелась.

Долго-долго сидела я, бывало, с голубями и все говорила им о папке, и что он вернется и тоже будет радоваться им.
Папу убили на окраине Берлина в конце апреля сорок пятого года, за несколько дней до победы. Мне было уже десять лет. Мы плакали с мамой и не знали, что делать и как теперь жить.

А в День победы к нам в дом пришли дедушки Трофим и Тиша, сели оба против мамы, и слезы текли у них по лицам. А лица были такие серые, будто с этими слезами уходила из стариков последняя жизнь.
– Ах, Кузьма, Кузьма! Сгинув, як березеневый [1] сниг… – тоскливо говорил дед Тиша.
[1 Березень – март (укр.).]
– Был ты, Кузьма Беленький, человек-корень, – утирал слезы дедушка Трофим. – А мы над тобой листочками шумели… Посохнем мы без тебя, Кузьма…
Мне хотелось обнять стариков, спрятать у них в больших ладонях голову и плакать, плакать…
А потом – одна – я Думала об отце и о дружбе, которая завязала их узелком.
Они всегда уважали отца, любили его. А за что? Я не знала. Жизнь в лесу шла тихо и неприметно, и отец жил, как все. Может быть, их дружба шла оттого, что все они были мечтатели, умели радоваться красоте, немногословно любили свою землю и свой народ. Наверно, оттого.
Летом старики проводили нас с мамой в город, и показался он мне скучным и чужим. Деревья редкие, низкие. Птицы тоже какие-то ненастоящие: воробьи, вороны. Проныры хитрющие, теребилы.
А потом я привыкла к городу, и мне даже нравилась узенькая сильная река и машины, спешившие, как муравьи, по своим дорогам. Но все равно я не позабыла свой лес, синие старицы, перекличку зверей… Я нашла мальчишку-голубятника и спросила, где птичий базар. И вот ходила по этому базару и радовалась, потому что там можно купить за маленькую денежку живое, с крыльями счастье – голубя.
Я покупала одних только синих птиц, похожих на дикарей в лесу. Пять лет разводила почтовиков, синих байтовых оми-чей, сизых чубатых. Потом подумала, что зря выбираю из радуги только один цвет, и купила желтых.
Когда было время, уходила вот сюда, на чердак, к своим птицам, сидела возле них, и мне казалось, что они воркуют, как витютьни на сухой березке.
В воскресенье срубила за городом маленькую сосенку и поставила деревце на чердаке.
Иногда наведывались к нам дедушки Трофим и Тиша. Они стали совсем ветхие и прозрачные. Приносили грибки и ягоды и, отвечая на вопрос, качали головами:
– Да что ж – кряхтя живется. Бывало, дедушка Трофим крепился и, стараясь улыбнуться, говорил:
– А ничего живу. Для любопытства живу. Как и раньше.
Они мне всегда говорили про лес, и сами были