Рейнгольд рванулся к двери.
Учитель обернулся. Вполне бодрый мужчина. Хлопает по плечу.
«В этом есть что-то противное здоровью и дневному свету, — записал Рейнгольд в свой дневник. — Не знаю, что это такое, но и спрашивать никого об этом не стану, потому что мне стыдно, хоть я и не знаю, чего стыжусь».
В январе Рейнгольд увидел стонущего, истекающего кровью Шаде перед своей дверью.
— Они меня подкараулили и расправились со мной, когда я шел на урок музыки.
— Кто они?
— Четверо парней.
— Ты хоть их знаешь?
Но Шаде не ответил, он валялся, словно узел, на полу, не хотел и не мог говорить, стонал от боли, стонал от унижения и судорожно цеплялся за ноги Рейнгольда, пока тот не оторвал его от земли и не поднял.
— Друг, Шаде, возьми же себя в руки! — И тут он увидел, что они отрезали у него кусок уха.
Шаде попал в больницу, Рейнгольд навещал его там, но Шаде не хотел разговаривать.
Когда он снова вернулся домой и Рейнгольд сидел у его постели, из Шаде вдруг вырвалось:
— Я — недостойное жизни существо.
— Кто это тебе сказал? Кто? Кто?
— И в подтверждение своих слов они решили меня заклеймить, как клеймят скот.
— Но ты запомнил этих парней?
Шаде лежал в постели такой маленький, что Рейнгольд не стал больше к нему приставать, он просто сидел тихо рядом и гладил его руку. Шаде молчал, обуреваемый тайнами, которые хотел сохранить про себя. Потом он уснул, и Рейнгольд выскользнул из комнаты. Маленькая мать Шаде стояла в передней, и Рейнгольд понял, что она так же беззащитна, как и ее сын.
«Они отрезали у Шаде кусок уха и бросили этот кусок в сточную канаву, вот что, по-моему, всего ужасней, — записал Рейнгольд в свой дневник. — Шаде искалечен, боюсь, он недолго проживет. Сегодня он выглядел как младенец и как старик одновременно. Это меня особенно напугало. Недаром же говорят, будто ангел смерти есть в то же время и ангел зачатия. Это пришло мне в голову, когда Шаде забылся сном. А если он умрет, вдруг подумал я, он, умирая, уйдет в себя. Хотя большинство людей умирают из себя, подобно тому, как человек выходит из себя.
Шаде знает этих парней. Почему же он не желает их назвать?»
— Нашли целый ящик с отрезанными детскими ручонками, — рассказывал дядя Отто.
— Где? Когда? Чьи? — взвился Генрих. — Что ты еще нам пришьешь?
— Просто нашли ящик, — спокойно отвечал ему дядя, а Магда пролила на стол солодовый кофе.
— В газете об этом не писали, — сказал дядя Фриц. — Если они здесь ни при чем, чего ж они тогда молчат?
В кухне воцарилась тишина, которую нарушил засвистевший чайник, Магда вскочила и сняла чайник с огня.
— И главного режиссера нашего забрали, — сказал дядя Фриц. — Сегодня если кто еврей, ему лучше сразу повеситься.
— Это еще что? — закричал Генрих. — Разве ваш режиссер тоже был еврей?
— Да, но не правоверный, — отвечал дядя, — он христианство принял, у него арийская жена и две прехорошенькие дочки.
— Тогда что ж он такое натворил?
На это дядя не ответил, но твердо и прямо поглядел Генриху в глаза. А Генрих ответил ему таким же твердым и прямым взглядом.
— Говорят, что Нойманы исчезли, — сказала Магда, — остатки ужина еще стояли на столе. А постель девочки — ее вроде Рахилью звали? — была выброшена во двор.
Рейнгольд помчался к дому с эркером. Рахиль Нойман — кто мог ей что-то сделать?
Он стоял перед ее домом, как и прежде нередко перед ним стоял. В квартире не было света — а нет ли черных глаз в черноте эркера? А не смотрят ли эти глаза на меня?
Он помчался к Ханно, но того не было дома, ему сказали, что он в юнгфольковском штабе, возле Йоханнискирхе.
Рейнгольд бежал со всех ног. Туман на улицах, туман — в башенках и зубцах церкви, полосы тумана — сквозь арки, изо ртов у химер, свет — изнутри наружу, заупокойная — сквозь стены.
Он вбежал в церковь, где был в последний раз, когда старый священник говорил о черте. Теперь на его месте стоял молодой священник и служил мессу для двух спящих прихожан.
В штабе он нашел Ханно.
— А я тебя искал.
Ханно взял в охапку книги и вымпелы и вышел вместе с Рейнгольдом. А поскольку Рейнгольд не знал, с какого из вопросов ему следует начать, он задал такой:
— А кем ты, собственно, хочешь стать?
— Писателем, — ответил Ханно, — поэтом. «Что проклят будь я пред всякой правдой, как шут. И как поэт!» — Он засмеялся и пояснил: — Великий Ницше! — Потом оглянулся и добавил: — Ты только посмотри, люди бегают, как утиные пары, отыскивают друг друга, спариваются, делают детей. Скучно и по-скотски. Тупые души, узкие груди, тусклые глаза. Но колючие пальцы. Особенно у здешних. Всем в затылок дышит смерть, но они этого не сознают. Да-да, не сознают! — выкрикнул он. — А вот когда ты пишешь, ты сознаешь смерть, сознаешь, а потом о ней забываешь, забываешь и самого себя, сидишь ночами, склоненный над каким-нибудь словом, а когда ты нашел его, свое слово, ты тем самым написал на стене знак смерти. Сидишь ночью и пишешь, как возлюбленный ночи, и любовь твоя горяча, потому что это — тайная любовь. А поскольку в груди твоей погребено множество вздохов и криков, ты располагаешь запасом, который тебе нужен, и, стало быть, можешь писать собственной кровью. Итак, умереть в борьбе за великое дело, расточить свою душу, промотать свою жизнь — вот самое лучшее на свете, а потом самое лучшее — писать об этом.
Какое-то время они молча шагали друг подле друга сквозь тьму, и поскольку Рейнгольд все еще не придумал, как же ему спросить Ханно, тот тихо и с жалкой улыбкой продолжал:
— Я стыжусь своих излияний, другие же отнюдь не стыдятся этого. — И, помолчав, спросил у Рейнгольда: — А ты, друг, ты-то кем хочешь стать?
И тут из Рейнгольда вырвалось:
— А что будет с евреями? Ты слышал про отрезанные детские ручки? А ухо Шаде? Что ты об этом думаешь?
Они шагали рядом, глубоко засунув руки в карманы и сжав их в кулаки, и не глядели друг на друга.
— Все это древнее зло, — ответил Ханно. — И когда мир очищается, волна его поднимается