Иногда я украдкой выскальзываю из дому, подобно тому больному, который, будучи много лет отрезан из-за своей болезни от действительной жизни, в конце концов спрашивает, а существует ли эта жизнь вообще? Я же пробираюсь украдкой к крестному нашего Ханно, к Гайльфусу, который корпит нал своими книгами, над величайшими и великолепнейшими, но сам не сумел написать ничего, кроме слегка возвышающегося над уровнем грубой дешевки. Господи, как же прикажете все это понимать? Да и к чему?
И еще одно я хочу тебе сказать напоследок: я видел в ней существо высшего порядка, теперь же она для меня всего лишь женщина, которая — что вполне вероятно — с милой улыбкой бросила мое письмо в корзину для мусора у себя в уборной. Пусть так. Тогда то, что зовется моей жизнью, станет спокойным и однозначным.
И совсем уж напоследок. Габриель, мне снятся зловещие сны. А ведь я мечтал о том, чтобы увидеть, как вы трое в вашем Далеке улыбаетесь друг другу.
Ведь в конце концов, мой малыш, вы все трое умерли от одного и того же, а я, возможно, стану четвертым.
Юнгфольк — это было здорово, но это миновало. Добросовестно заблуждаясь, мы служили дурным господам. Мысленно я снял со своего мундира обезьяньи качели и ношу их лишь на голом теле, чтоб никто не увидел, что я „сокрыл свой кинжал под плащом“. Adieu — там, где ты есть или где тебя нет».
В конце января пришло письмо от Эльзы Бургер: «С Нового года весь январь я не играла, а ездила к матери и сестре в Рейнланд, поэтому лишь сегодня получила ваше письмо. Я предложила бы встретиться в ближайшую субботу в кафе Дайбля в пять часов пополудни. Если вам это не подходит, прошу известить меня через театрального вахтера».
В субботу к половине пятого Рейнгольд явился в кафе Дайбля. Ему казалось, будто стул, на котором он сидит, трясется под ним. Это внутренняя дрожь, подумал он и призвал себя к спокойствию. Все, чем владеет человек, — это его настоящее, сказал он себе и испугался, когда та же самая официантка, которая обслуживала их с Габриелем на этом же месте и в этот же час, подошла к нему и так же спросила, что ему угодно. Ответив ей, что он покамест ждет одного человека, Рейнгольд залился краской и дал себе клятву никогда не забывать Габриеля, несмотря на все настоящее, которое с минуты на минуту должно предстать перед ним.
Она пришла точно в назначенный срок, Рейнгольд вскочил, бросился к ней навстречу, отвесил поклон и, не зная, с чего начать, отвел ее к столику.
А уж потом к нему пришли слова. Эльза Бургер говорила так тихо, что ему пришлось нагибаться к ней.
— Ваш друг, он был еврей или коммунист? — Она пристально смотрела на него.
И тогда он начал рассказывать про Ханно и рассказал ей все, что знал о нем. Пришла официантка, и Эльза Бургер заказала торт со взбитыми сливками, как когда-то это сделал Габриель, но Рейнгольд все продолжал говорить про Ханно, и она заказала кусок торта и для него, как когда-то это сделал Габриель, а Рейнгольд все говорил и говорил, а Эльза Бургер все слушала и слушала.
— Мы закрываемся, — сказала официантка.
— Вы меня не проводите? — спросила Эльза Бургер.
Рейнгольд шел рядом с ней и все рассказывал про Ханно — пока не рассказал до конца. Потом они долго молчали, просто шли рядом.
— Вы кем хотите стать? — спросила Эльза Бургер.
— Поэтом, — ответил Рейнгольд. — Я хочу писать стихи на высоких, древних языках, а заодно придумывать новые языки. В сочинении стихов я хочу черпать надежду и выражать свои мечты.
— Мечты о чем? — спросила Эльза Бургер.
Они подошли к ее дверям.
— Мне надо идти, — сказала она, — уже поздно. Мы еще увидимся.
Она подала ему руку. Он задержал ее в своих ладонях. Она выдернула руку и ушла.
«Она ушла, а я пошел ко дну, я тонул, — писал Рейнгольд в своем дневнике, — я безо всякой надежды слонялся вокруг ее дома и даже не знал, где ее окно. Я вес еще чувствовал ее руку в своей, все еще обонял ее запах, обдумать и описать который я покамест не нашел времени из-за своей неумолчной болтовни. Запах сладости невообразимой. Тут дверь снова распахнулась, и Эльза вышла снова. Она подошла ко мне и сказала: „Так я и думала, что вы еще здесь“. И потом: „Простите меня! Но сама я, — продолжала она, будто я с ней спорил, — сама я никогда бы себе не простила“. И еще она сказала: „Идемте!“ — широко распахнула дверь, и я, с уверенностью лунатика на крыше, поднялся по лестнице и не упал. „Я снимаю комнату, — сказала она, — у одной учительницы музыки. Конечно, музыкальные экзерсисы порой надоедают, но я начинаю к этому привыкать. Вот и сегодня вечером у нее ученик“. И Эльза указала на заднюю часть квартиры, откуда доносились звуки фортепьяно.
Я безмолвно проследовал в ее комнату. Теперь я молчал. Теперь говорила она. Ноги мои стояли на земле, а головой я уходил в звезды.
— В наши дни совершается много такого, что мне не дает уснуть. Люди исчезают, — сказала она, — евреи, и не только они.
Но тут я углядел фотографию мужчины, которая стояла на тумбочке возле ее кровати.
— Кто это? — не удержался я, и она засмеялась, потому что вопрос словно вырвался сам собой.
— Мой отец, — ответила она. — Он был коммунист. Его уже нет в живых.
Мы сидели за круглым столиком. Она принесла стаканы, полбутылки белого вина, соленое печенье и начала свой рассказ:
— Наша семья приехала из Восточной Пруссии с потоком переселенцев на рубеже веков, этот поток увлек батраков и батрачек, у которых с незапамятных времен не было ни кола ни двора) сюда, в Рейнланд. Они заделались фабричными рабочими, ходили по утрам на большие заводы, стояли у конвейеров и верстаков, а до вечера зарабатывали столько, сколько надо, чтобы утолить голод. Дети шли по их стопам, потому что выбирать им было не из чего.
Эльза! Ее ногти рисовали узоры на скатерти, а глаза не глядели на меня. Но я-то ее видел, слышал, наполнялся ею, накапливал эту Эльзу в себе.