В обед я ездила к нему и возила еду в судках. В огромном цеху раздавались удары молота, стук, пыхтение и скрежет, да такой громкий, что в воздухе уже не оставалось места ни для песен, ни для свиста. Он стоял у конвейера, и я видела, как конвейер заглатывает работу, и подвозит новую, и кричит при этом: „Вот он я, хватай, не спи, пошевеливайся!“ Но отец всегда оставался сосредоточенным, и его серые глаза словно прилипали к любой детали, которую он брал в руки. Порой из одного угла доносился немецкий гимн, а из другого — Интернационал. Интернационал мой отец пел часто, когда был в лесу или у реки или когда по воскресеньям мы уезжали на велосипедах подальше от всего этого шума и спешки. И если в школе нас спрашивали: „А кто он такой, ваш отец?“ — мы с гордостью отвечали: „Он у нас свободомыслящий“.
Потом началась забастовка, и несколько недель подряд — никаких заработков, и голод — за тысячами столов. Мать ходила по людям убираться. „Как раз по тем, которые высасывают из нас все соки“, — сказал отец. В ломбардах оказалось полно часов и зимних пальто, а на улицах нашего поселка — полно полицейских. Люди собирались в знак протеста, ходили по улицам с красными флагами. Отец считался зачинщиком, и я очень им гордилась, потому что он выступал против несправедливости этого мира, и я повсюду бегала за ним туда, где он выступал, в цеха, на фабричный двор, на базарную площадь.
Эльза встала — ведь она артистка и должна играть, — залезла на стул и начала изображать своего отца. И чем дольше я на нее глядел, тем больше я в ней видел.
А она, стоя на стуле, говорила, восклицала, спорила, словно Клерхен в „Эгмонте“, но рядом — слава тебе Господи! — все еще играли на пианино, одно упражнение за другим, и, стало быть, ее речи никого не могли потрясти. „Товарищи! — восклицала она. — Мы не отступим ни на шаг! Борьба — вот наш пароль! Да здравствует солидарность всех трудящихся! Товарищи, одни люди борются за международную солидарность, а другие — за свою мошну. Товарищи! — восклицала она. — Мы должны осознать себя частью нации, но неужели только поэтому нам придется согласиться на шестипроцентное уменьшение заработной платы?! И как это прикажете понимать: часть нации? Значит ли это, что мы снова должны увидеть врага в английском или во французском рабочем? Значит ли это, что мы вскорости снова должны запеть `Разобьем мы всех французов!`, а потом от имени всей нации уйти на войну и сражаться за интересы богачей, чтобы они могли процветать на военных поставках? Я вас спрашиваю, товарищи: вы этого хотите?“
— Это было великолепно, я обожала его. Ты это можешь понять? — крикнула Эльза, даже не заметив, что впервые обратилась ко мне на „ты“. Потом она спрыгнула со стула, подбежала ко мне, охваченная восторгом, схватила меня за руки и сдернула со стула.
Я расцеловал ее руки, она смеялась, и не возражала, и снова, и снова изображала своего отца:
— „Товарищи, они пренебрегли параграфами рабочего права, товарищи, им надо показать, что мы не бесправные рабы, что мы всё видим. Нужна бдительность, товарищи, долой тех, кто намерен одурачить пробудившийся рабочий народ! Да здравствует немецкое рабочее движение! По моему разумению, право на жизнь имеет каждый“. И он пошел впереди всех, и он пел и нес знамя, а я шла рядом с ним, а полиция ехала за нами, и мне казалось, что я — дочь кораля.
Но отцы перестали приносить с работы даже самую малость денег, и матери не могли подать на стол даже самую малость еды. Значит, ломбард, и значит, борьба. Произошел взрыв, маленький, не сыгравший в истории никакой роли, но все-таки взрыв, который решил для меня все вопросы! — воскликнула эта женщина и вся запылала, а я испугался за нее. Да и пианистка окончила занятия, поэтому я попросил Эльзу ради Бога не разыгрывать из себя Клерхен. — Да-да, — сказала она, переходя на шепот, и села на пол, она сидела, натянув платье на колени и обхватив их руками, и продолжала говорить, закинув голову, потому что я не смел опуститься на пол рядом с ней, потому что чувства, бушевавшие во мне, покуда она говорила, даже и не подозревая, как распахивается навстречу ей мое сердце, которое я, наверно, так уже и не смогу закрыть, могли одолеть меня, а я — всего лишь жалкий гимназист с пустыми руками, ничего в руках, кроме меня самого, ну не смешно ли?! — Это был бунт против голода, — продолжила она свой рассказ. — Рабочий поселок оцепили со всех сторон, отключили свет и воду. А порой, внезапно и не страшась немецких резиновых дубинок, что несли караул вокруг поселка, раздавалась здравица в честь Советского Союза — это красная волна, которая снесет все преграды, заря нового времени, рассвет всеобщей свободы: свободные народы на свободной земле, следующие собственным законам и объединившиеся против удушливой хватки финансового интернационала. Еще бы немного — и наша искра могла разжечь пламя.
Но порой прорывалась и ярость: ко всем чертям, жизнь-то профукали! Негодование переросло в ненависть. Она засела в сердцах и была как взрывчатка. Но ее не трогали, а просто уезжали в лес, ложились на траву и смотрели в небо. Порой раздавался выстрел. „Это они стреляют в голод, — объяснял мне отец. — Но они в него не могут попасть“.
Потом пронесся слух, что концерн хочет нанять дешевых польских