Его и других зачинщиков на работу больше не брали. Концерн предложил нам немедленно освободить дом, дедушку с бабушкой приютила дочь, они жили там в маленькой каморке и прожили после этого недолго. А мы на четверых получили комнату возле кинотеатра, где отец нашел место вахтера. Мать продолжала убираться у хозяев, и ночью мы обе, моя сестра и я, иногда слышали, как она упрекает отца Она была в свое время хорошей ученицей, и учительница у нее была хорошая, она могла бы получать знания просто даром, так говорила мать, и еще она говорила: „Ну что ты знаешь о фабриках, что ты знаешь про те, которые строился в Чили и Аргентине, в Индии и Китае? Что ты, Адольф Бургер, знаешь про большие дела? Кто тебе скажет, почему все сложилось так, что вот ты сидишь, а работы у тебя нет? Ты слишком мало знаешь про этот мир, на этом ты и обжегся, да и нас подпалил. Ты не знаешь, что стоит за разными событиями, что ими движет, что их держит“.
А отец знай себе мечтал по-прежнему, и по-прежнему насвистывал и пел, и ездил с нами в лес. Я же смотрела все фильмы, что шли в кинотеатре, возле которого мы жили, и моя сестра — тоже, а потом мы разыгрывали дома сюжеты из этих фильмов: Лилиан Харвей и Вилли Фритч, Ханс Альберс и Кете фон Наги, а когда сестра засыпала, я продолжала играть одна, играла и женщин, и мужчин, играла все роли и за игрой забывала ту жизнь, к которой нас принудила судьба.
— А потом, что было потом? — торопил я ее, опасаясь, как бы она не прогнала меня домой, потому что часы рядом с фотографией ее отца уже показывали три часа ночи.
— Отец десять лет был безработным. Но он никогда не падал духом, не чурался ни одной возможности заработать хоть несколько марок — рубить ли дрова у священника, наниматься ли поденщиком на полевые работы. Два года назад они снова взяли его и снова поставили на конвейер — молодежь вся уходила на фронт, вот он им и понадобился.
А потом… потом, это было во время моего первого ангажемента, в Нойсе, я вдруг ночью, во сне, услышала, как кто-то позвал меня по имени, и поняла, что неведомая сила отняла у меня отец. Я оделась и поехала домой, там мне сказали, что мать и сестра в больнице. Но пока я пришла в больницу, отец уже умер. В ночную смену — а как, никто не знает — он угодил на конвейер. Было затемнение, никто его не мог увидеть, никто не мог услышать. Конвейер ударил его о стену и все бил и бил и не отпустил, пока не разможжил всю грудь.
Она не плакала, сидела подле меня, маленькая и тихая.
Я же высился рядом, большой и могучий.
Потом я обнял ее, и она приняла мою защиту. Я мог чувствовать ее жизнь, я держал эту жизнь в своих руках. Потом она проводила меня до дверей».
В конце месяца двадцать одного гимназиста из выпускных классов призвали на защиту отечества. Фройляйн доктор Фрайтаг зачитала фамилии, среди них было имя Байльхарца. В спортивном зале намечался праздник.
Преклонение Рейнгольда перед фройляйн превратилось за последнее время в легкую антипатию. Слишком она громогласная, и металл в ее голосе режет уши. А походка, а волосы, а платья, а башмаки: она по доброй воле лишила себя женственности! И когда фройляйн сказала Рейнгольду, что его выбрали прочитать на предстоящем празднике стихотворение Гельдерлина «Смерть за отечество», Рейнгольд отказался.
«У меня горит душа, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Гёльдерлин — мой поэт. Но он так никогда и не сумел создать любовь, а создал лишь стихотворение о любви. А вот у меня страсть одолела творчество, она обнажила меня, содрала с меня все слова и завлекла в бурное, открытое море, где мне предстоит или любить, или пойти ко дну.
Я должен был прочитать это его воинственное стихотворение, выставиться перед товарищами, чтобы с помощью прекрасных стихов подготовить их к приятию жертвенной смерти. Для меня это невозможно. Да к тому же и само слово „жертва“ вечно и страшно отдается в моих ушах голосом господина фон Вольфсберга как самая гнусная ложь. Разумеется, я понимаю, что тот, великий из великих, придавал своим стихам совершенно иное значение, нежели то, которое придают ему сегодня и здесь. Я же не понимаю более ни его, ни себя, ни весь мир».
Вечером Рейнгольд отправился к Гайльфусу, крестному Ханно. Тот, судя по всему, обрадовался гостю, попросил рассказать как дела и предложил коньяку. Поверх абажуров висели расписные шелковые платки. «Старости нужен мягкий свет», — пояснил крестный. Но от узорчатых теней казалось, будто и книжные стеллажи, и большие белые пололки, сливавшиеся через створки дверей один с другим, приходят в движение. Будто сны, которые нашли прибежище у крестного Ханно, будто сны самого Ханно, распластанные на внутренних стенах жизненного пространства, занятого крестным.
— Уже само детство Ханно было заполнено тоской по другому миру, — сказал крестный. — Порой меня пугал его взгляд, казалось, он пронзает границу между «здесь» и «там». Он был предназначен судьбой для опьянения космическим опытом, потому и был так хрупок. Мужи тьмы, верно, проведали об этом! — воскликнул он и стукнул своей тросточкой в пол. — Они с великой охотой воспользовались его сверхдарованием и злоупотребили им! — восклицал крестный и все стучал и стучал тросточкой в пал. — Но сломать крылья духу мальчика оказалось не в их силах, дух его вознесся, не сомневайтесь в этом, мой юный друг.
«Я охотно поговорил бы с крестным про Эльзу, — писал Рейнгольд далее, — но не мог собраться с духом. Хотел спросить его, не грешу ли я против памяти Ханно, пытаясь втайне найти свое счастье почти сразу после его смерти. Вместо этого я рано ушел от крестного и помчался по нашим общим улицам. Я очутился перед