Ангелы черные и белые - Улла Беркевич. Страница 51


О книге
ее домом, и стоял, и глядел на ее темное окно.

Она сказала мне, чтоб я ждал, она сама даст о себе знать, и тем лишила меня возможности действовать. Вот я, недостойный, и слоняюсь по улицам.

В театре ее искать бесполезно, сегодня и в ближайшие дни у нее нет спектакля. Так где же она?

Вот и начало битвы, уже с холмов

Потоком бурным ринулись юноши

В долину встретить войско вражье,

Твердое силой меча, но духом

Вы тверже, чем губителей полчища…

Утц стоял перед всей школой, — записывал Рейнгольд в свой дневник, — он стоял на моем месте и читал по книге слова, которые мне, тому, кто мог бы прочесть их наизусть, вдруг снова показались чистыми и священными. И хотя еще вчера ум мой твердо противился их смыслу, сегодняшнее звучание увлекало меня за собой, на вершины языка, где теперь, свободный и ослепленный величием, хотел бы стоять я, всего лишь как орудие его. Но мой добрый Утц все читал и читал строфу за строфой, монотонно и отчетливо, захваченный одним лишь высоким тоном, но никак не словом. И во мне заклокотала ярость, и я был бы рад совлечь друга с трибуны и начать служение вместо него с того же места.

Правое дело дивных родит бойцов,

Они поют хвалу отчизне,

И у бесчестных дрожат колени.

И на время, покуда звучала эта высокая песнь, меня снова заколдовало то ужасное, о чем поведала мне смерть Ханно.

Меня, меня возьмите в свои ряды:

Я не хочу в ничтожестве дни влачить.

Чем ждать бесславной смерти, лучше

Мертвым на жертвенном лечь кургане.

Но завладеть мною до конца тот патриотизм, что ранее целиком мною владел, так и не смог, ибо гора, на которой я единственно мог бы теперь принести себя в жертву, зовется Эльза. Вот что пришло мне в голову, когда я стоял с товарищами, глядел в глаза Байльхарцу и слышал, что Утц слишком уж набил рот поэзией.

За родину я кровью хочу истечь,

За родину. И час настает. Сойду

К вам, дорогие, что учили

Жизни меня и достойной смерти.

И когда мне внезапно пришла в голову мысль, что я, быть может, последний раз гляжу вот так в глаза Байльхарцу, со мной случилось такое, что, стоя среди друзей и педагогов, я чуть не разрыдался. Рыдание поднималось откуда-то из глубины, вместе со строками стихотворения, пока не изготовилось сотрясти меня. Но Утц знай себе бубнил, беззаботно и немилосердно. И когда он добрался до последней строфы, я уже сумел взять себя в руки.

Гонцы к нам сходят,

Славную весть неся.

Победа наша! Здравствуй, о родина,

И павших не считай! Дороже

Жизни любого ты, дорогая! [4]

Присутствующие вполне могли подумать, будто содержание стихов так меня потрясло. Я же глубоко убежден, что это больше зависело не от содержания, а от других причин, от внутреннего прощания, от боли и от сознания, что перебор немецкого, хорошо прочувствованного и продуманного, но искаженного, извращенного и вывернутого наизнанку, сменяет светлую окраску на темную. А еще это, без сомнения, зависело от великого удара сердца, вызванного женщиной, удара, поразившего меня, так что весь мой дом занялся огнем, и теперь горит он со всем добром».

С тех пор Рейнгольд каждый вечер наведывался к крестному Гайльфусу, они много говорили о Ханно и о Габриеле, о силах добра и силах зла, о войне и о немецкости.

— Тоска, — говорил крестный, — это чувство одиночества и бесконечности, есть самое немецкое из всех чувств. Вспомните о Тристане, мой юный друг, закройте глаза и вообразите себя на месте этого одиночки. Вы стоите на высокой скале, над вами — беспредельность, перед вами — вечность, ваше тело изранено, вашу душу терзает боль, и тем вы приближаетесь к состоянию вне времени, ваша душа, подобно душе Тристана, томится по чему-то бесконечно далекому, по идее, которая на этой земле носит для Тристана имя Изольда. И в ваше одиночество вторгнутся незнакомые звуки, и под эти звуки вы заведете свою песню, которую невозможно привязать к словам, что рождены разумом. Песня разрастается, прорастает в одиночество, прорастает в то, чем является для вас беспредельность. Так пойте же, мой юный друг, пойте же.

И тут Рейнгольд принялся рассказывать и не прерывал свой рассказ, пока не поведал крестному Ханно все как есть.

— Вы умрете голодной смертью из-за своих ожиданий, мой юный друг, — сказал ему крестный. — Не сбейтесь с пути, возможно, эта женщина уже давным-давно замужем и ей просто захотелось глотнуть молодой крови.

И когда Рейнгольд готов был возразить, крестный произнес:

— Душевное смятение живет по своим законам, выспитесь хорошенько разок, и другой, и третий и доверьте свои терзания своему же дневнику. This sickness will go with the wind [5].

Рейнгольд после крестного побежал к театру, там сказал вахтеру, что разыскивает своего дядю, и пронесся по темному коридору. Звуки оперетты, доносящиеся со сцены, показались ему слишком уж противными. Он отыскал гримуборную, на дверях которой было написано «Эльза Бургер», рывком открыл дверь и увидел на крючке ее халат, который она надевала, когда гримировалась, фотографию отца на подзеркальнике, коробочки с румянами и пудрой, карандаши и кисточки, а на полу — очески волос, ее волос! Он сгреб их в кучку, засунул в брючный карман и убежал, унесся прочь, словно что-то украл.

«Сегодня 17 февраля 1941 года. Наверно, я сошел с ума, я держу в руках несколько волосков и от этого ощущаю себя бесконечно богатым целый Божий день. А сейчас ночь. Я непрерывно и неизменно думаю только о ней, больше ни о чем, я не хочу уснуть, потому что хочу думать».

«18 февраля. Она вовлекла меня в процесс безумного ожидания. Вечером во мне зашевелилось сомнение, оно придавило своим копытом мою душу, растоптало ее. Во мне не осталось ни единого звука. Я без нее — как опустелый дом. Я загасил ночник, я утратил надежду».

«21 февраля. Сегодня вечером в ящике оказалось письмо от нее. „Приходите. Вы мне очень нужны. Не будете ли вы так любезны завтра в 21 час встретить меня после репетиции? Ждите возле вахтера. Эльза“».

Когда начало смеркаться,

Перейти на страницу: