Ангелы черные и белые - Улла Беркевич. Страница 58


О книге
колосья, вздыбленные комья земли, твердокаменные камни, жарынь — как в инкубаторе, нет птичьего пения — и не будет больше в этом году.

Кукуруза подъедена, а остатки, которые я не мог съесть, пересохли прямо на корню. Не приехали телеги, чтобы вывезти урожай, и целыми днями я собирал сухие колосья. Ты можешь развести костер и сварить кукурузный суп. Ты можешь выстроить в лесу избушку, ты соберешь надломленные колосья и спрячешь припасы под крышу.

Живущий во мне Робинзон приобретает все более ясные очертания. Как будто существует такой закон, что человек должен сам себя прокормить, как будто жизнь есть нечто естественное, а смерть — противоестественное.

Так, как обстоит дело сейчас, у меня нет никого, кроме меня самого. Я могу пораскинуть умом и выжить. У меня подбитые гвоздями сапоги, я могу передвигаться по этой земле!

Ханно и Шаде, Габриель, отец, мать, брат! Под необъятным небом, в бесконечных болотах, в густом, дремучем лесу со мной нет ни одной живой души. Словно я сам из тех уцелевших. И не имеет смысла искать в этом какой-нибудь смысл, взбираться на холмы, зарываться в землю, мир именно таков, а мой смысл, как и его смысл, находится где-то вне нас, то ли над нами, то ли под нами, то ли рядом. Здесь все так, как оно есть, и так останется, не важно, чего ты хочешь. Или думаешь. Или чувствуешь. Не важно, как человек одолевает себя.

Чтоб вы знали: я всю ночь не смыкаю глаз, нет ни сна, ни смелости, чтобы уснуть. Я стою, сижу и лежу на земле людей, на земле, которая состоит из людей. И тогда мои ушедшие, ушедшие под землю, хватают меня своими бледными руками.

Вдобавок среди ночи человек может глубже заглянуть в себя самого, разглядеть то, что отмерло в нем самом, и то, что отмерло в других, причастных к нему. Поэтому, когда ночью деревья тянутся друг к другу поближе, мне сверкает молнией твое лицо, Ханно, и твое, Шаде, и я вижу, как мое прошлое бежит юнгфольковскими шагами навстречу темной невесте, которая становится все темней. А вот ваши лица, друзья, ваши лица стали светлей».

«В русском лесу, в мертвом лесу, должно быть, наступил октябрь. У меня отросла борода. Под деревьями еще можно отыскать яблоки. Земля теперь прохладная, и лес затих. Улетели черные птицы. Мне бы надо зарыться в землю, стать лесным гномом, перезимовать.

Я слишком долго не был хозяином самому себе, не понимал порой, произошло ли то, что произошло, точно ли я об этом вспоминаю, или мне просто рассказывали. Теперь, впрочем, я свободно ориентируюсь в себе, так что могу дать волю тому либо другому воспоминанию, не втаптывая его сразу же в землю.

И теперь я знаю: не все, что бездыханно лежит под землей, можно считать умершим. Это не страх перед призраками, отнюдь, это новое знание, родившееся из скуки наедине с самим собой, среди леса, это знание того, что существо, которое является, навещает, вспыхивает, что это и сеть само существо, а вовсе не мираж. Так чего же ради бояться призрачных образов, коль скоро я не желаю бояться образов памяти во мне, хотя они-то и сеть призраки. Чего ради? Это мои друзья, которые мне принадлежат.

Но когда ночи глубоки и темны, когда ночи оборачиваются смертными ночами, когда могильные жабы заползают в мой сон и, распялив рот, прихватывают то, что я нагреб для себя, когда я думаю о Ханно, когда я должен думать, что надо верить тому, чему не хотел верить, когда я думаю про свой немецкий народ, когда я, распластанный, лежу на мертвых ветках, на шуршащей листве, когда снова и снова вспоминается мне то, что случилось на опушке леса, когда поутру на меня наваливаются туманы, и я звериным взглядом таращусь в день, и ухо мое жужжит: ищи, отыщи свою жизнь, — тогда приходит насмешка над самим собой, тогда насмешка гнет меня к земле, и тогда я сдаюсь».

«Несколько дней спустя. Я забыл, что надо писать, я хочу начать все сначала.

Становится холодно. Морозов пока нет, зато есть дождь, проливной дождь. Я не могу высохнуть уже несколько дней подряд. Запасы мои подходят к концу, потому что в полях больше ничего не растет и не зреет. Еду приходится делить на порции. А это по меньшей мере смешно, потому что я все равно не знаю, как мне пережить зиму в моем тонком немецком мундире. Но внутренний воспитатель одерживает верх: я получаю ежедневно две пригоршни того либо другого. Обычно это сырая пища, потому что, когда с деревьев бегут потоки воды, огонь не разжечь. Лицо у меня, верно, стало как у мумии. С идиотской радостью я пересчитываю свои ребра. Может, мне следует есть последнюю, бурую траву?

Осень, осень вокруг, где она кончается, где перестает быть? С холмов задувает ветер, он дует на остатки творения. Ночные бури сотрясают меня, оглушают своим ревом, так что я не могу расслышать последнюю, жалкую мышь, которая пищит, потому что я наступил на ее норку.

Я — дикий лесной человек, и мне сдается, что нет во всем лесу другого зверя, кроме меня. Я рассказываю себе про свой дом, я развлекаю себя в меру своего умения, я завожу веселую болтовню с Мехтхильд, я выдергиваю шпильки из прически фройляйн Фрайтаг, я балансирую в январе на скользких и гладких перилах моста через реку моего города, я становлюсь моложе, и меня влечет назад.

Обращение к матери. Когда я был еще мал, в мыслях о себе самом присутствовала и мысль о тебе. Потом пришло возмужание, и мне показалось так необходимо быть самим, быть собой. Нет, я тебя не оттолкнул, не отделил от себя, нет, я просто переместил тебя из моего центра в укромный уголок на обочине. И ты безропотно приняла этот уголок как свое место. Но теперь, на краю земли — или на краю жизни, я хочу покинуть свой центр и разделить с тобой тот самый укромный уголок.

Мама, я уже прошел единожды дорогой смерти, мне предстоит как минимум еще одна. Скоро уже три месяца, как я один в лесу. Прежде были хоть птицы, хоть мошкара, а изредка — лисы, теперь у меня не осталось ничего, кроме часов. Я стараюсь слышать их тиканье, уговариваю себя, что это бьется пульс чего-то живого рядом со мной, кусочек чьей-то жизни. И еще: где я ни нахожусь, где ни задерживаюсь,

Перейти на страницу: