Теперь обращение к отцу. Наши солдаты разносят в клочья этот мир! И будущий тоже, они убили человека в себе и человека в нас, если только в нас и в них был этот человек.
Когда я оглядываюсь назад, у меня начинает кружиться голова, потому что я вынужден заглянуть в бездну, куда уже рухнули все мои ценности. Это война, это война, отец! А я солдат! Но тот, кто повинуется, не принадлежит больше самому себе.
И вот, отец, я остался наедине с самим собой и принадлежу самому себе. И моя геройская смерть — она ведь тоже будет принадлежать только мне спустя одну-две недели. Но вот то, что мое тело не будет покоиться в немецкой земле, которая по сю пору остается для меня мучительным символом родины, поистине ужасно, несмотря на весь обман и все бездны, несмотря на все ужасы.
И еще одно, отец: того, что происходит здесь, того, что наверняка происходит и там, ты действительно не знал? И все еще не знаешь? Они сулили нам свет, а теперь царит тьма, и разевает пасть, и заглатывает, заглатывает Бога и всю землю его. И знаешь, отец, Ханно-то оказался прав: холод одержал верх. У слишком многих окаменело нутро, и эти слишком многие по велению тьмы и холода делают свое палачье дело.
Идет война, отец, война против человека и Бога его. Но если то, что сейчас ведет войну, можно назвать человеком, каков же тогда Бог?
И еще одно, отец, напоследок! Я нахожусь в стране Достоевского, который писал: „Одного лишь боюсь — оказаться недостойным муки своей“. Вот это я еще хотел тебе сказать, отец, потому что мука, она ведь тебя настигнет, лишь когда к тебе придут слух и знание. И тогда я был бы рад оказаться рядом с тобой, дабы — поскольку я не хочу больше употреблять немецкое слово „честь“ — увенчать тебя русским словом „достоинство“. Пусть это сделает брат вместо меня, он скоро станет взрослым.
Теперь обращение к брату. Ты всегда казался мне слишком маленьким. И это моя вина. Покуда я еще мог выбирать свои пути, мне следовало указать тебе тот и этот путь. Но я сплоховал. Я воспринимал тебя как того, кто всегда рядом и при ком я всегда буду. Это была моя ошибка.
Мой мир распадется на куски, твой же, возможно, источает покамест запах счастья. Но я предостерегаю тебя, брат мой: ты не должен проявлять миролюбие, проявлять миролюбие значит проявлять подлость. Роман ужасов, бульварный роман, что зовется Германией, уже дописан, и, если, прочитав его, ты не схватишься за нож, напрасно ты тогда родился человеком.
До сих пор ты был на две головы ниже, чем я, теперь же я прошу тебя, братец, перерасти меня, поскорей перерасти.
А теперь обращение к женщине, с которой я даже и не знаю, как мне быть. Эльза! Я читаю свое единственное, своего „Корнета“, которого я с тех самых пор неизменно ношу в кармане, как и принято носить свое единственное, прижимая его рукой, читаю даже по ночам. Ибо там записаны единственные чужие мысли, которые здесь, в полном одиночестве, достигли и возвысили меня. И представь себе, Эльза, попадаются чужие фразы, которые становятся своими как свои собственные, когда я читаю там: „Согни новых имен дадут они друг другу, и сотни новых имен отнимут друг у друга, тихо…“ А когда я продолжаю читать, там стоит: „Господи, да будет воля не моя, но твоя“.
Но нет моей воли на то, чтобы все было унесено ветром, чтобы ничто не могло укрепиться и воспротивиться этому. О, Эльза!»
«И снова несколько дней спустя: слабость моя усиливается. Голод начинает выть во мне, привлекая волков и вызывая видения.
Я ищу воспоминания, улицы и площади. Я не теряю свою родину. Я вижу улицу, это моя улица, но не вижу на ней домов. Я могу все окинуть взглядом, до леса, до Цигенберга. Там сияет солнце, здесь же зарождается в небе некий знак из дыма и газового света. Дома раньше были высокие-высокие, теперь они рухнули. Может, взорвался газовый завод, черный котел тянулся раньше от одного угла до другого. Знак из дыма и газового света составляется в небе. Неужели при этом все погибли? Или это случилось в пятом часу пополудни, когда отец ушел в одно, мать — в другое, а брат — в третье место? Я вступаю на свою улицу. Уцелело еще несколько фасадов, но и они рушатся от сотрясения — от моих шагов. Знак зарождается в небе! Там, где раньше стоял дом с овощной лавкой, я слышу жалостный визг. Я иду по направлению звука, я разгребаю руками камни, попадаю в некую дыру и вынимаю из нее маленьких человечков, они кажутся мне странно знакомыми, возможно, это люди из домов на моей улице. Они совсем маленькие, я беру их себе на руки, но удержать всех не могу. Знак из дыма и газового света зарождается в небе, но я не могу прочесть его. И мозг у меня вспыхивает, как факел, и изрыгает всякий вздор. Может, это война пришла в мой город, может, моим родителям грозит опасность, может, и они умирают, они — там, а я — здесь?»
«Может, миновало несколько дней, а может, я продолжаю свои записи в тот же день, после перерыва?
Я устал, хорошо бы поспать. Да и светлей навряд ли станет. Если я не мечусь без всякого смысла, то сижу, скорчившись, на последнем пятачке из сухого моха и листвы, под двумя рухнувшими деревьями, которые защищают меня от дождя. Тут-то я и общаюсь с покойниками».
«Сегодня ночью я повстречал Габриеля. Он искренне весел, и его блеющий смех вызывает к жизни целые стада коз. Поблизости я углядел и рыжие лохмы Чарли. Я присоединился к ним обоим. Мы бродили среди этой природы и рассуждали о тупости тех, кто ищет умершего в дальней пустоте, тогда как всего только и надо, что заглянуть в собственное нутро, дабы отыскать его там.
„Ну, допустим, ты не полностью отыщешь его там, — сказал Габриель, — а разве ты полностью находил его, когда он был здесь, перед