Мы шли дальше, из нашего похода получилось странствие. Земля и воздух стали мне близки, сам обращаясь то в воздух, то в землю, я мог идти с ними в ногу. Но в конце оказалось, что они меня вели и привели к Ханно и Шаде.
Тут земля пришла в движение. „Земля — она всегда движется“, — сказал Габриель и заблеял.
„Главное, что она вообще до сих пор движется“, — удивился Шаде.
А Ханно взял меня за руку и пошел со мной дальше. Мы с ним могли и не разговаривать, я целиком погрузился в ощущение счастья от того, что иду рядом с Ханно.
Когда мы услышали благовест Ave Maria, Ханно выпустил мою руку, а я не удержал его, будучи уверен, что он еще не раз вернется».
«Я шел на звуки благовеста, и со мной никого больше не было. И пришел я в деревню. И увидел там церковку с обломанным шпилем.
Этот благовест — не есть ли он мой предсмертный сон? — спросил я себя. Ведь именно в предсмертном сне звонят все колокола и распахиваются все врата! Если не так, то кто же здесь мог бить в колокол?
Я стоял, внимая глубине. Уж не озеро ли разлилось во мне, озеро, в котором я хотел бы утонуть? А колокольный звон — уж не доносится ли этот звон из затонувших селений, с колоколен, ушедших под воду, увязших в трясине? А вой, который нарастает, не из меня ли он рвется? Может, это воет собака? Доводилось ли мне когда-нибудь слышать, чтобы собака так выла? В годину насилия и войн становится больше диких зверей. Медведи, волки, голодные кабаны… Не правда ли?
Я вошел в церковный двор. Церковь был разорена и разграблена. Я сел на деревянную скамью, я очень устал. Рядом со мной сидела высохшая соломенная кукла с праздника урожая. На волосах, сделанных из овсяных колосьев, — корона из ветвей ивы, очищенных от коры. С утоптанного глиняного пола поднимался холод».
«Я проспал до сумерек. Потом вскочил и помчался по деревне. Заброшенные дворы, обуглившиеся дома. Деревья, сломанные бурей, выбеленные дождем, опаленные пламенем. Я перелез через забор, подошел к одному из домов. Дверь была заперта, я залез в окно и крикнул: „Есть здесь кто-нибудь живой?“ Подождал ответа. Было холодно и тихо. Пахло солеными шкурами. Здесь были развешаны шкуры для просушки, здесь лежали сушеные фрукты, картошка, брюква, луковые косы.
Я поел. Потом опять заснул. Ко мне не явился ни один из друзей, даже образ, даже имя — и то нет. Я лежал на соломе, овчина издавала зловоние.
Ветер вокруг дома. Трубят рога ночных сторожей, звонят среди ночи колокола. Но звонить некому, а колокольня сломана за семью лесами, за русским лесом, — такими присказками я храбро себя убаюкал. Шорох за стеной, ветер трясет крышу, дранка падает с крыши на землю, раз, потом другой.
Когда кончилась ночь, пришло утро, с первым морозом, первым снегом. Засыпаны снегом последние преграды, которые стояли перед моим восприятием действительности.
За дверью я чуть не до колен ушел в снег и лишь с трудом вытащил из снега свои сапоги. Я хватал руками снег, лепил снежки, целился в соседнюю крышу, откуда взлетела стая голубей.
Обращение к Эльзе, обращение к обоим родителям! Все начинается на „об“ и от этого кажется священным. Я молю вас, наполните, напитайте меня своими воспоминаниями обо мне, ибо внутренняя опустошенность завладевает мной. Я устал, мне хотелось бы лечь на свежий снег, забить снегом уши, чтоб не пришлось мне больше внимать полному молчанию.
Пришла русская зима — а как поживают мои товарищи? Все эти полки в тонких немецких мундирах?
От мороза трещат ветки деревьев, мороз крепчает. С крутых гонтовых крыш падают замерзшие вороны. Мороз похрустывает льдом. Колючие ледяные сосульки висят с крыш черных, обугленных домов, утонувших в белом снегу. Уж не выглядывают ли чьи-то головы из оконных проемов?
Но здесь было только мое присутствие, я оказался наедине с ним. Я заполз в свое прибежище, один — против застывшей тишины. Забравшись под овчину, я заставил себя задремать, дабы удержать в границах свой страх.
Родители, Эльза, меня не покидают картины, которые мы, немцы, оставили на стенах этих домов. Кто ж еще, кроме нас, мог их оставить, картины пожаров, разора, опустошения? А мертвые, которых мы умертвили? Мертвые подходят все ближе и ближе по глубокому русскому снегу. Неужто мертвые ходят босиком? Никак не могу вспомнить, что было на ногах у Ханно и Шаде».
«Миновал поддень. Я перестал писать. Я вообще не могу больше писать.
Меня снова вынесло в белизну, в чистоту, в бесчеловечие, ибо внутри дома, на стенах, у меня перед глазами проступают пятна сырости, словно это убитые хозяева дома беспощадно пробиваются наружу из своего потустороннего обиталища, словно сквозь мои заверения, будто я не имею ничего общего с их убийцами и погубителями, ничего, кроме общей немецкости, они безошибочно пробиваются в мое, посюстороннее. Поверх сырости вырастает грибок и расцветает плесень.
Я обмотал ноги тряпками, напихал соломы в сапоги. Задувал пронзительный ветер, мороз иголками колол мои глаза, и дранка потрескивала на крыше.
А потом я увидел следы. Другие ноги прошли по этому снегу, человеческие или еще чьи? А может, это бродит в окрестностях снежный человек? Ветер призасыпал снегом следы, может, это был просто олень?»
«И вот я сижу у огня, который сам и развел, когда до меня наконец-то дошло, что у огня можно бы и согреться. Те тончайшие нити, что во время этого, последнего, одиночества еще связывали меня с внешним миром, с собственной плотью, тоже начали рваться.
Ночь светла, звезды напоминают шляпки гвоздей. Может, это станет моей последней записью. Но свой дневник я не выпущу из рук. Я суну его в нагрудный карман, туда, где лежит „Корнет“, и до скончания ночи проношу его с собой.
А если это все же были человечьи следы? Если меня найдет кто-то из русских, он меня убьет, и даже если сменить военную форму на крестьянскую одежду из сундука, это ничему не поможет. А уж если меня отыщут наши — тогда тем паче.
А если это дикие звери, которые сбиваются в стаю, чтобы пожрать последнего человека? Но вдруг это не то, и не другое, и не третье, да и не сказочное существо, которое своей большой ногой сделало шаг от Гималаев до украинских лесов, тогда это, наверно,