Я сказала много сложных слов и умаялась, а теперь стою в стороне и гляжу, как дрожат в воздухе светлые нити моего ведьмовства. Всё здесь выгорит, очистится, и связь с потусторонним захлопнется. Лихо уйдёт и заберёт с собой пурпурное поле. И всё забудется, как забылся рецепт драгоценной краски.
— Ты не очень-то любишь людей, — укоризненно говорю я грачу.
— А с чего их любить? Сама подумай! Или не знаешь, как люди приходят к знахарю, а потом врут ему всё про свою болезнь? Или как к волхвам обращаются с покаянием, но выворачивают всё так, будто не очень-то и виноваты? Или как ведун говорит: нужно ногу отнять, а то помрёшь, а болезный так и скачет на этой больной ноге в могилу, только ещё и ведуна плохими словами поминает? Много им чести — любить людей!
Я вздыхаю. В чём-то Чигирь прав, конечно. Вот и матушка моя плакала горше всех, как страшно ей будет со мной расставаться, но шептала над волосами каждый вечер без исключения. И забрать просила не трусость, не слабый дух и не безволие, а своё неумение найти подход к тесту.
И я забрала. Я забрала всё лишнее, что мне дали. А что не дали — то оставила; и, видит Отец Волхвов, люди в моей заимке не лучшим образом отделили одно от другого!..
— Люди думают, будто понимают силы, — горько говорит грач, и я поглаживаю его перья. — А раз понимают, значит, и обмануть могут, согнуть, применить к своей выгоде. Маленькая хитрость и маленькое зло чего-нибудь за-ради. А выходит… вот такое выходит. И тянется, тянется, тянется надцать лет. Тьфу.
— А ведуны? Здесь ведь были ведуны, и они…
— А ведуны делают, что сказано! Это ты ещё… дурная ты ведьма, неучёная. Ну да ничего, дорога всякого исправит. Поешь с недельку голого упрямства, так и научишься…
Я молчу. Соглашаться с грачом мне совсем не хочется. Что за смысл бежать от Отца Волхвов, если делать вещи одна другой дурнее? Когда-нибудь я его встречу, он взвесит меня на ладони, и… если бы я не убежала, он бы взвесил меня и порешил по тому, что я забрала. А теперь он будет взвешивать и меня тоже, всё то, что я сама сделала, своими руками. Дурное и хорошее, как исчезнувший палец той девчонки и десяток здешних мёртвых, нашедших, наконец, покой.
— Дурочка ещё, — вздыхает грач.
Так мы и смотрим на огонь долго-долго, пока мастерская не вспыхивает, чтобы в считаные минуты рассыпаться в туче искр. Там ещё долго догорает что-то, хрустит, тлеет, и в этом шуме мне чудится звук шагов. Сперва погромче, уверенный, твёрдый, а потом — шелест, с которым подволакивают хромую ногу. Шаги удаляются, пока не исчезают совсем.
Мой заговор держится, и забор у мастерской стоит нетронутый, только заклёпки так раскалились, что в стороны брызнула ржавчина. Я перевязываю створ калитки верёвкой — и рассыпаю соль.
Три булавки и горсть земли
Среди людей, бывает, шепчутся, будто всякий перекрёсток — странное место, дурное. Там, где сходятся дороги, будто сама ткань бытия становится тоньше; там встречается старое и новое, своё и чужое, живое и мёртвое, и этим перекрёсток ничуть не лучше погоста.
Да и с кем не бывает, что смотришь на пустой перекрёсток — а он будто бы и тот же самый, а будто бы и совсем другой? Глядишь на него, а внутри беспокойно становится, нетвёрдо, словно и не на перекрёсток смотришь, а на чистое поле, из которого вдруг пропали все поминальные столбы.
Ещё говорят, будто сама дорога — тоже странное место, где всякое можно встретить, и это всякое вовсе не всегда желает тебе добра. Как ушёл ты из дому, так и исчез, и пока не придёшь, куда шёл, — до тех пор нигде не появишься. Пока идёшь по дороге, ты и сам как будто бы между, нигде, и тебя тоже нет, и ничего нет, только силы вокруг беснуются.
Оттого люди учат своих детей шепоткам и заговорам, которые нужно читать прежде, чем отправиться в путь. Оттого могучий купец шумно вздыхает и садится на крылечко, да там и сидит, повторяя про себя обережницу на дорожку. Оттого в ботинок кладут половинку монетки, а вторую половинку бросают в домашнюю печь; оттого плетут восьмипрядные косички, на удачу и на возвращение; оттого идут к волхву, бьют челом и просят благословения.
И оттого, уходя, не оборачиваются.
Волхвы капают на путника зачарованной воды и говорят правильные слова. И ведуны благословлять путников умеют тоже и делают это много надёжнее. Но к ведунам ходят редко, потому что ведуны не только заговоры читают, но и объясняют, от чего они.
А людям — вот какое дело — совсем не нравится такая правда.
Если прийти перед дорогой к ведуну, ведун возьмёт крупную иглу, из птичьей косточки выточенную, и вденет в ушко крапивную нить. Скажет слова, а затем воткнёт эту иглу — и прямо в человеческую плоть, чуть-чуть пониже лодыжки.
Ведун умеет заговорить так, чтобы от этого не делалось больно, и чтобы кровь не лилась, будто и не человека шьёт, а воздух. И всё равно даже у самых смелых из людей от этого темнеет в глазах. А ведун хватает иглу за кончик, да и протягивает нитку сквозь ступню путешественника, трогает острый кончик языком, вонзает иглу то в кухонный пол, то в бревенчатое крылечко, а то и вовсе в застывшую грязь двора.
В руках ведуна игла — не совсем игла, а грязь — не совсем грязь: во что бы ведун ни пустил иголку, оно всегда ответит, будто ткань. Кончиком можно подцепить полотно, собрать в складку, прошить насквозь и вывести нитку на поверхность обратно. А потом воткнуть её снова в ногу человека.
Так ведун пришивает одну ступню к полу или земле, пока нитка не кончится. Тогда нитку нужно завязать узлом, а узел этот вогнать как можно глубже. Крапивная нить исчезнет, а бледный страждущий прошепчет много молитв и осядет вниз, перепуганный.
Теперь его нога пришита, пришита накрепко, так, что не оторвать. И можно бы думать, будто это для того, чтобы домой возвращаться, но ведун всегда говорит прямо: не к дому он пришил и не к двору, а