Окнов: Нет, пустите!.. Пустите!.. Пусти... — Вот, что я хотел сделать!
Стрючков и Мотыльков: Какой ужас!
Окнов: Ха-ха-ха!
Мотыльков: А где же Козлов?
Стрючков: Он уполз в кусты.
Мотыльков: Козлов, ты тут?
Козлов: Шаша!..
Мотыльков: Вот ведь до чего дошел!
Стрючков: Что же с ним делать?
Мотыльков: А тут уж ничего с ним не поделаешь. По-моему, его надо просто удавить. Козлов! А, Козлов? Ты меня слышишь?
Козлов: Ох, слышу, да плохо.
Мотыльков: Ты, брат, не горюй. Мы сейчас тебя удавим.
Постой!.. Вот... Вот... Вот...
Стрючков: Вот сюда вот еще! Так, так, так! Ну-ка еще...
Ну, теперь готово!
Мотыльков:Теперь готово!
Окнов: Господи, благослови!
Это, конечно, полный уже Сорокин, но отметьте постепенное нарастание абсурда — и даже не абсурда, а полного уже распада фабулы. Причем по-настоящему страшно — совершенно уже не смешно — становится, когда произносится вот это «Шаша». Это уже вторжение иной реальности, в чистом виде. Выходит, безумцы всегда наиболее чутки к таким вещам — Хармс явно несколько не в себе, но именно он, как до него Хлебников, открыл главный дискурс будущего века. Мы живем в мире Хармса, чье сознание всегда было катастрофично, и всеми своими ритуалами он пытался именно заклясть реальность, которая до поры слушалась, а потом перестала. И жизнь вокруг себя он организовывал в соответствии с этой же странной сюжетной логикой. Наверняка многим памятен такой фрагмент воспоминаний его жены Марины Малич, которые она в глубокой старости наговорила Владимиру Глоцеру:
В июле или в начале августа сорок первого всех женщин забирали на трудработы, рыть окопы. Я тоже получила повестку. Даня сказал:
— Нет, ты не пойдешь. С твоими силенками — только окопы рыть!
Я говорю:
— Я не могу не пойти, — меня вытащат из дому. Все равно меня заставят идти.
Он сказал:
— Подожди, — я тебе скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут.
Я говорю:
— Все-таки я в это мало верю. Всех берут — а меня не возьмут! — что ты такое говоришь?
— Да, так будет. Я скажу тебе такое слово, которое... Но сейчас я не могу тебе его сказать. Я раньше поеду на могилу папы, а потом тебе скажу.
Он поехал на трамвае на кладбище и провел на могиле отца несколько часов. И видно было, что он там плакал. Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
— Нет, я пока еще не могу, не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе...
Прошло несколько дней, и он снова поехал на кладбище. Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и, возвращаясь домой, повторял мне:
— Подожди еще, я тебе скажу, только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с кладбища и сказал:
— Я очень много плакал. Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом никому на свете. Поклянись.
Я сказала:
— Клянусь.
— Для тебя, — он сказал, — эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два слова, они идут от папы, и он произнес эти два слова: «красный платок».
Я повторила про себя: «красный платок».
— И я пойду с тобой, — сказал он.
— Зачем же тебе идти?
— Нет, я пойду.
На следующий день мы пошли вместе на этот сбор, куда надо было явиться по повестке.
Что там было! Толпы, сотни, тысячи женщин, многие с детьми на руках. Буквально толпы — не протолкнуться ! Все они получили повестки явиться на трудовой фронт.
Это было у Смольного, где раньше помещался Институт благородных девиц.
Даня сел неподалеку на скамейку, набил трубку, закурил, мы поцеловались, и он сказал мне:
— Иди с Богом и повторяй то, что я тебе сказал.
Я ему абсолютно поверила, потомучто знала: так и будет. И я пошла. Помню, надо было подниматься в гору, — там была такая насыпь, то ли из камня, то ли из земли. Как гора. На вершине этой горы стоял стол, за ним двое, вас записывали, вы должны были получить повестку и расписаться, что вы знаете, когда и куда явиться на трудработы.
Было уже часов двенадцать, полдень, а может, больше, — не хочу врать. Я шла в этой толпе, шла совершенно спокойно: «Извините... Извините... Извините...» И была сосредоточена только на этих двух словах, которые повторяла про себя.
Не понимаю, каким образом мне удалось взойти на эту гору и пробиться к столу. Все пихались, толкались, ругались. Жуткое что творилось! А я шла и шла.
Дохожу — а там рев, крики: «Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..», «Мне не с кем оставить детей...» А эти двое, что выдавали повестки, кричали:
— Да замолчите вы все! Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент, когда они кричали:
— Все! Все! Кончено! Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
— У меня больной муж, я должна находиться дома...
Один другому:
— Дай мне карандаш. У нее больной муж.
А ко всем:
— Все, все! Говорю вам: кончено!.. — И мне: — Вот вам, — вам не надо являться, — и подписал мне освобождение.
<...>
И я пошла обратно, стала спускаться.
Подошла к Дане, он сидел на той же скамейке и курил свою трубку.
Взглянул на меня: ну что, я был прав?
Я говорю:
— Я получила освобождение. Это было последнее... — и разревелась.
Я больше не могла. И потом, мне было стыдно, что мне дали освобождение, а другим, у которых дети на руках, нет.
Даня;
— Ага, вот видишь! Теперь будешь верить?
— Буду.
— Ну слава Богу, что тебя освободили.
Весь день я смотрела на него и не знала, что сказать.
Он заметил мой взгляд и сказал:
— Не смотри