Чтение датированных текстов – роман с трагическим концом: только успел полюбить героя, а через несколько страниц – фюнебр. Нет, страшнее: все-таки роман – условность, герой придуман, а заметки набросал живой гений, как ты и я, только умнее.
А в двенадцатом томе – заметки на полях чужих текстов. Какой въедливый редактор! У Батюшкова, подчеркнутое Пушкиным: «Как ландыш под серпом убийственным жнеца// Склоняет голову и вянет». Замечание Александра Сергеевича: «Не под серпом, а под косою: ландыш растет в лугах и рощах – не на пашнях засеянных» – правда, небезошибочное: на лугах ландыш не растет, он боится прямых солнечных лучей. Между прочим, суждение Пушкина о самой сути литературы – из его заметок на полях статьи Вяземского об Озерове: «Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело. Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона». Эту изюминку выковырял кто-то задолго до меня, но цитируют нечасто. Моралисты Толстой и Достоевский, о Чернышевском, Добролюбове и их наследниках большевиках и не говорю, немало противодействовали этой истине.
Самая ценная изюминка извлечена мною из второго стихотворения Чаадаеву. «Учусь удерживать вниманье долгих дум». Все почему-то накидываются на строчку «И в просвещении стать с веком наравне» – ее не цитирует ленивый. А что в ней, кроме декларации, доброго намерения?
Если меня когда-нибудь вспомнят, эту изюмину, мною рассосанную, разжеванную и перетолкованную еще в юбилейном номере «Мира Паустовского», снова отыщут. И даст Бог, растащат на цитаты. Фраза, растасканная на цитаты, хоть и вызывает естественное раздражение, все же самая действенная. Она становится общенародной формулой, вживается в язык, как пословица, расширяет круг причастных истине. Цель поэзии – не мораль, а именно расширение круга причастных истине. Впрочем, такова цель всей литературы во всех ее жанрах – бескорыстное причащение к истине.
Верный способ расстаться с истиной – потребовать, чтоб накормила, обогрела, одарила любовью начальства и девочек.
* * *
Ремесленничество и подчинение законам ремесла – не одно и то же. Ремесленничество – это всего-навсего набитая рука, способность писать километрами левой ногой, не снимая носка, зная наверняка, что читающая публика или, как при советской власти, редактор проглотят. Законы ремесла – иное дело. Тут речь идет исключительно об умении, которое не дается природным даром, а повседневной практикой. Опять-таки Пушкин, его уроки из собственного опыта: «Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Всё это смешно, как мелодрама». Чтобы не быть смешным, и надо учиться. У Александра Сергеевича задача эта затруднена была успехом у публики: «Кавказский пленник – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевский и я, мы вдоволь над ним насмеялись». Много мы видели писателей, способных смеяться над собственным произведением, которое принесло к тому же всероссийскую славу? Да еще извлекать из этого горькие уроки?
Уроки, конечно, извлекают, но тихо, без глумления над собой (пусть и в дневниках, не предназначенных для печати при твоей жизни). Достаточно сравнить «Поле Бородина» и «Бородино» Лермонтова. Даже не верится, что один и тот же поэт писал.
Вообще-то у законов литературного ремесла страшная особенность: едва освоенные, они уже непригодны. И сколько ни пишешь, учишься заново. Самый гибельный соблазн – соблазн набитой руки, когда пользуешься освоенным приемом, не задумываясь, механически. Тут и настигает ремесленничество.
А я до сих пор не знаю, что чем управляет: мысль словом или слово мыслью? Сначала кажется, что мысль первична: она толкается, как эмбрион во чреве беременной, требует немедленного выражения в слове, просится на поверхность, а как начинаешь писать, получается пошлость. Но иногда наступает момент, когда ты влечешься безвольно за фразой, а тут-то мысль и выскакивает. И что, значит, слово управляет мыслью? А что ж тогда я так долго мучился, борясь с пошлостью? Если б не мучился, мысль не соблаговолила бы прийти.
* * *
Жалея «маленького человека», поглаживая его реденькие, обсыпанные перхотью волосёнки, мы выращиваем тирана.
Достоевский еще в «Бедных людях» показал комплексы этого типа, возмущенного «Шинелью» Гоголя. А потом развил в чиновнике Лебедеве и в капитане Лебядкине, разверзнув бездну ущемленной и потому агрессивной идеологии.
Посмотрите на портреты Гитлера – это тот самый маленький человек, которого мы привыкли жалеть, вздыхать по его несчастной судьбинушке. В том и обаяние тиранов, что они – как самые жалкие из нас. Многих и в лидеры выбирали, как временные, всех устраивающие фигуры, послушные сильным умникам, где-то из второго ряда. Того же Сталина в еще ленинском политбюро несколько презирали – звезд с неба не хватал, не то что Троцкий или Каменев. А потом то же повторилось и с Хрущевым. Куда ему было тягаться с такими мощными фигурами из сталинского окружения, как Молотов, Маленков, Каганович, Берия… А поди ж ты. Всех переиграл.
* * *
Тосты на наших деревенских посиделках разнятся в зависимости от случая, но один неизменен. Родившись когда-то в пылу застольного вдохновения, он не был рассчитан на долгую жизнь, однако судьба распорядилась иначе. Ни одно пиршество теперь не обходится без здравицы «За нашу великую малую родину!». Патент на этот тост принадлежит мне, причем по-восточному цветистый подход к финальному восклицанию всегда сочиняется заново. Рассказывают, что однажды, когда я уехал в Москву и не мог присутствовать на очередном пиршестве, кто-то спросил: «А как же тост про великую малую родину»?
* * *
Писатель не должен заботиться о читателе. И не потому, что он самовыражается, пишет только для себя и проч. А потому, что он сам читатель, и все заботы о стиле – заботы о себе как читателе предельно (в пределах отпущенного ему дара) высокого вкуса. По отношению к читателю в