— В тигренка? — с недоумением переспросила Хедли.
— Не хочу больше ее слушать! — капризно топнула ногой Ли. — Мне в Китае надоело китайское пение, а тут еще и в Париже его выслушивать. Ронг, расплатись, пожалуйста. Простите, но меня тошнит.
— Заболело сердце? — встревоженно переспросил Эрнест. Он явно еще не знал, что французское выражение «j’ai mal au cœur» означает не «боль в сердце», а «тошноту».
Из Монпарнаса в Пасси шли пешком, долго молчали. Ронг ожидал, что сейчас грянет буря, такая же, как в Индийском океане, на «Тайпине», когда плыли от Цейлона к берегам Африки. Но когда дошли до улицы Ренуар, Ли остановилась и вдруг посмотрела на мужа не то чтобы с лаской, но и без злобы.
— Теперь я хотя бы знаю, что у тебя хороший вкус. Эта Лули очень хороша собой. Только она старая. Ей, наверное, уже под сорок.
— Возможно, ты думаешь, что я нарочно привел тебя в «Клозери де лила»... — заговорил Ронг. Он уже успел в уме прокрутить все возможные варианты ее обид. — И сразу хочу заявить: я знать не знал, что она будет там выступать.
— Надо же, влажный жасмин... — перебарывая слезы, пробормотала Ли. — Во всяком случае, увидев, какая у тебя была красавица любовница, я успокоилась. Если после такой ты влюбился в меня, значит, я тоже хороша собой.
— Я ослеп от твоей красоты, когда впервые увидел тебя!
— Мяу! Что мы стоим! Немедленно домой! Берегись, Сяу-Мяу! Сейчас я тебе покажу, на что способна в постели молодая русская женщина!
И эта ночь была одна из самых страстных ночей в их жизни.
— Не может ли это повредить тому человеку, что у тебя внутри? — беспокоился Ронг.
— Это сделает его только сильнее, — возражала Ли. — Детям, сидящим внутри, очень хорошо, когда их родители дарят друг другу любовь.
А когда все силы иссякли, она лежала в темноте и грустила:
— Какие у нее грустные песни. Мне так жалко ее. Ведь она потеряла тебя. А я тебя никому не намерена возвращать. И мое сердце жаждет биться, ноги — ходить, ум — думать о нашей любви, а руки — обвивать тебя!
* * *
На другой день они гуляли по Монмартру, художники наперебой пытались их рисовать, но ни у одного из них ничего не получалось. Они пытались убедить Ронга и Ли, что таково их художественное видение, но на самом деле видно было, что художнички так себе.
— От слова «худо», — припечатала их Ли.
Зато их очень хорошо сфотографировал забавный старичок, и когда на другой день они получили у него свою фотографию, то ахнули — со снимка на мир смотрели две пары влюбленных глаз, в которых отражалось небо, но не серое, осеннее, а лучезарное, райское. Ронг сидел прямо, стараясь сделать как можно более мужественное лицо, а Ли прижималась к нему своей лисьей щечкой, и казалось, вот-вот замяукает.
Ночью Ли опять говорила про сирень, о том, как каждой весной в московском доме Донских на Пречистенке за окнами она пышно расцветала — белая, лиловая, синяя. И от нее шел такой запах, что казалось, он рождается нарочно для нее, маленькой Лисички, как звал ее отец. А когда шла война, сирень дарила людям надежду, что ничего плохого не предвидится, все опять кончится миром и раем.
— Не кончилось, — вздыхала Ли, глядя из теплого уюта кровати в ночной свет окна, будто мечтая о том, что сирень внезапно заглянет к ним и пришлет привет из далекой России. — Отец всю войну готовил кадры для фронта, служил в Алексеевском училище, обучал юнкеров. Потом началась революция, и, когда в Петрограде большевики взяли власть, он сказал, что ничего хорошего уже не будет. И мы поехали на Волгу, в наше самарское имение. А потом соседи прислали нам письмо, что на нашей Пречистенке шли бои. В Москве повсюду шло сражение. Нескольких пленных юнкеров большевики отвели в наш сад и расстреляли среди тех самых кустов сирени, на которые я так жадно любовалась все свое детство.
* * *
Еще через пару дней, 6 ноября, вечером стояла хорошая осенняя погодка, и они отправились гулять, оставив ресторан под присмотр нового служащего, пожилого китайца, нанятого несколько дней назад, но быстро зарекомендовавшего себя с наилучшей стороны. День у них был русский, а стало быть, Ли, как в китайской сказке, превратилась в Лису. На ней, свернувшись, сидело боа из страусовых перьев, которое она обожала носить в память о путешествии на «Тайпине», хоть и омраченном ссорами и тошнотой, но в целом счастливом, и Ли любила всячески теребить это боа, подбрасывать на ладони, по-всякому обвивать им себе шею и грудь.
— Почему-то многим парижанам эта башня до сих пор кажется уродливой, — сказала Лиса, задрав голову и любуясь творением Эйфеля, прочерченным на фоне бледного, озаренного луной неба. — Я читала, что Мопассан даже предпочитал обедать в ресторане на смотровой площадке башни. Говорил, что, только находясь на башне, не видишь ее и не возмущаешься ее уродством.
— Большой чудак! — счастливо засмеялся Роман, целуя Лису.
— А мне она нравится. Своей новизной. Своей какой-то упругой юностью.
— Да, мне она тоже очень нравится. — Роман внимательно присмотрелся к башне и добавил: — Она бежит в небо.
— Это точно. Вот смотри, Мяу. Весь Париж — это сплошные узорчатые решетки под окнами домов, понастроенных бароном Османом. Эти бесчисленные красивые узоры бегут и бегут параллельно улицам, ими можно бесконечно любоваться. А Эйфель устремил их в небо. Его башня — как бы продолжение этих узорчатых решеток, но в ней они обрели свой главный смысл — небеса.
— Ты очень красиво говоришь, — восхитился Роман. — Жаль, что здесь нет Мао Цзэдуна. Он поэт. Услышав твои слова, он превратил бы их в стихи.
— И смотри, милый мой Мяу, — продолжала свои рассуждения Лиса. — Это очень похоже на жизнь. Жизнь, как узоры на металлических решетках, движется по-над землею. Движется, движется, покуда не приходит день и час, когда Бог призовет эту жизнь человеческую к себе на небо. И тогда весь хитросплетенный узор человеческой жизни устремляется ввысь, точно так же, как эта прекрасная башня. И это так прекрасно!
— Я не хочу, — сказал Роман.
— Не