Модильяни - Виталий Яковлевич Виленкин. Страница 32


О книге
и слышалось мычание обреченного скота. Чуть подальше чадили трубы унылых фабрик. Улица Данциг, казалось, вела «в никуда», ничем определенным не кончаясь; осенью она утопала в грязи, а летом ее мостовая зарастала сорняком, да к тому же еще обильно посыпалась ядовитым зеленым порошком — им спасались от нашествия крыс.

А в саду подле «Улья» в теплую погоду было все-таки хорошо, тихо, тенисто, и его обитатели иногда выходили сюда со своими мольбертами и глиной. Дорожки сада именовались не без юмора: «Аллея любви», «Аллея трех мушкетеров», «Аллея трона» — та, которая вела к дощатым уборным (юмор, надо сказать, здесь вообще ценился — чем хуже жилось, тем больше ценили юмор). Сад привлекал к себе особенно в жару, когда в мастерских можно было задохнуться. Зимой же в них царил адский холод.

А. В. Луначарский в одной из статей назвал «Улей» «огромным коллективным гнездом художников». В другой статье он его характеризовал как «место наиболее сильного прибоя и наиболее безумных парадоксов».

Коллективизм определялся и здесь, как и в кафе «Ротонда», общей непризнанностью в официальных выставочных салонах, журналах, крупных торговых галереях и общим духом бунтарства, который в творчестве выражался, однако, по-разному. Но, может быть, больше всего жильцов «Улья» объединяла нищета. Всем им одинаково приходилось перехватывать взаймы по несколько су у консьержки, мадам Сегондэ, которая иногда варила самым голодным похлебку из бобов и картошки, добродушно приговаривая: «Ах, мои художнички, божьи детки! Бедные мои пчелки! Правда, они не всегда дают мед, а когда и дают, он бывает горьковат. Но что же поделаешь? Все равно есть-то ведь каждому надо!» Между собой принято было делиться последней коркой. Последний кусок урывали у себя и для всеобщей любимицы — ослицы Жаннеты, которая ежедневно совершала обход всех трех коридоров и терлась мордой о двери. Сообща праздновали редкое появление покупателя в какой-нибудь из мастерских или еще более редкий, хотя бы скандальный, успех на выставке. Сообща отражали нашествие врагов — дюжих молодцов с соседних боен, являвшихся спьяну «бить художников». По ночам часто собирались в одной из каморок — попеть, поиграть на гитаре, поспорить. Споры эти тоже порой доходили до драки: трудно было примирить, например, ярых кубистов с последователями разных течений нео- и постимпрессионизма. Но обычно тут же и мирились, и снова возникали складчины, появлялось дешевое вино, варилась «каша на всех» («русская мода»), иногда импровизировались даже спектакли, шарады, танцы с переодеванием.

Как, вероятно, должен был оценить это все Модильяни, переехавший сюда из полуподвального «ателье» на улице де ля Боэси, где, как рассказывают, торговец картинами Шерон имел обыкновение запирать его на ключ, оставляя ему натурщицу и бутылку коньяка.

Однако праздники — праздниками, но работа, обычная, ежедневная или еженощная, шла, разумеется, и здесь в одиночку. Ее типическую атмосферу и обстановку великолепно описывает в своих воспоминаниях Марк Шагал:

«Прожив некоторое время в мастерской в тупике дю Мэн, я перебрался в другую мастерскую, которая больше соответствовала моим средствам, — в „ля Рюш“.

Так называли сотню мастерских, окруженных маленьким садом, рядом с бойнями Вожирара. В этих мастерских ютилась художническая богема всех национальностей.

Из мастерской какого-нибудь русского художника слышались, бывало, рыдания разобиженной натурщицы; у итальянцев пели песни и играли на гитаре, у евреев бесконечно спорили; а я сидел один в своей мастерской, при свете керосиновой лампы. Тут было полно картин, холстов, то есть, собственно, не холстов, а разорванных на куски моих простынь, полотенец, рубашек.

Два, три часа ночи. Небо синеет. Брезжит рассвет. Где-то там, неподалеку, режут скот, мычат коровы, и я их пишу.

Так, без сна, проходили целые ночи. Вот уже неделя, как мастерская не убирается. Какие-то кости, скорлупа от яиц, пустые банки из-под бульона за два су валяются повсюду.

Горела моя лампа, и я горел вместе с ней.

Она горела до тех пор, пока ее свет не коченел в утренней голубизне.

Тогда я забирался на свои полати. Надо было бы выйти на улицу и купить в кредит горячих рогаликов, но я ложился спать. Потом приходила консьержка; непонятно было, зачем: чтобы убрать мастерскую (разве это так необходимо? Не трогайте стол, по крайней мере!) или чтобы просто побыть со мною.

На полках соседствовали репродукции Эль Греко, Сезанна, остатки селедки, которую я делил на две части, голову на сегодня, хвост на завтра, и, слава богу, корки хлеба.

Но, может быть, придет Сандрар и возьмет меня с собой позавтракать (…салат, соус, соль — все, что начинается на „с“).

…Никто не покупал у меня картин. Я даже и не думал, что это вообще возможно» [49].

На куске разорванной простыни или рубахи Шагал своими «поющими» красками лихорадочно смешивал сон с явью, действительность — с бредом, видения витебских окраин под снегом — с накренившейся Эйфелевой башней или призрачными башнями Нотр-Дам, человеческие тела каких-то зловещих красных петухов — с добрыми и грустными коровьими мордами, мирные самовары — с летящими по воздуху в дьявольском шабаше часовыми маятниками, свадебными букетами, горящими свечами. Луначарский, посылая в 1914 году очередную корреспонденцию о художественной жизни Парижа на родину, в газету «Киевская мысль», писал, что эти «безумные полотна с их нарочито детской манерой, капризной и богатой фантазией, с присущей им гримасой ужаса и значительной долей юмора невольно останавливают на себе внимание в салонах — внимание далеко не всегда, впрочем, лестное». Упрекая художника в «известной нарочитости, известном кокетничанье, желании удивить», он отмечал в его раннем творчестве «большую наблюдательность, большую выразительность», «внезапное проявление яркого психологического таланта в детской манере живописи» [50].

А рядом, в другой каморке «Улья», сощурив глаз и, как всегда, что-то напевая себе под нос, критически оглядывал свои полотна, чтобы тут же безжалостно выкинуть «негодные», Фернан Леже, молодой гигант с крестьянскими чертами лица, с добродушной улыбкой.

Этот выходец из нормандской деревни, только недавно ставший парижанином, пользовался в «Улье» всеобщей симпатией благодаря своей безыскусственной открытости и редкостной отзывчивости, не говоря уже об увлекательности самого его таланта. В то время он был еще далек от образов парижских фабрик и рабочих предместий, от воплощений радостного ритма трудового праздника, который так прославил его впоследствии. Но и теперь, отталкиваясь от кубизма и в то же время все еще находясь под его влиянием, Леже поражал товарищей крепостью уверенного мастерства в своих декоративных «Контрастах форм», быть может, предвещавших радостное сверкание его будущих знаменитых керамик.

Модильяни легко сошелся в «Улье» и с Шагалом, и с Леже, да и со всей «коммуной», вероятно. Но ближе

Перейти на страницу: