Сутину было всего девятнадцать лет, когда они познакомились, — Модильяни был на целых десять лет его старше, но ни это, ни еще большая разница в уровне культуры, ни противоположность темпераментов, словом, ничто не мешало их сближению. И не только потому, что оба они принадлежали к самым обездоленным, к самым безнадежно отверженным среди полунищей братии «Улья», но главным образом потому, что сумели разглядеть друг в друге и сущность таланта и сущность души — разглядеть, понять и принять. По отношению к Сутину это редко кому удавалось, потому что обычно такому сближению противилась помимо его воли вся его болезненно сложная, недоверчиво замкнутая натура.
Многие считали Сутина дикарем, чуть ли не дегенератом, сторонились его, порой даже боялись. Когда он, напялив на себя что попало, бледный, насквозь пропахший масляной краской и скипидаром, с прилипшей к потному лбу прядью и мрачно сосредоточенным взглядом ломился подряд во все двери «Улья» в надежде поживиться хотя бы объедками, от него, бывало, старательно запирались. Но на другой день он мог гордо отказаться от добровольно предложенных кем-нибудь из товарищей нескольких су, в которых он так нуждался. Он не слишком часто мыл руки и не всегда умел «цивилизованно» вести себя за столом, но он любил смотреть на звезды, пропадал в Лувре и Люксембургском музее. Увлекался Бальзаком, а письма писал по-детски безграмотные.
Ему было от чего стать таким замкнутым и мрачным, каким его знали все на Монпарнасе. Он сюда бежал от двойного преследования, которому подвергался с детства: царская Россия обрушивалась погромами на местечко Смиловичи, Минской губернии, где он родился в многодетной семье бедняка портного, а богобоязненные евреи не раз избивали его до полусмерти за то, что своими портретами, то есть изображением человеческого лица, он нарушал изуверский религиозный закон.
Он и теперь, в Париже, все еще боялся улицы. Когда уличные мальчишки или местные консьержки, которые почему-то его преследовали и дразнили «мазилой», пытались заглянуть в его холсты, он судорожно прижимал их как попало к груди, к лицу, пачкаясь красками и чуть не плача от бессильной ярости, а то вдруг начинал топтать свою работу ногами.
Странные и страшноватые были эти холсты. Самый мирный пейзаж становился здесь дыбом, рушился и вздымался, сталкивая друг с другом деревья и камни, дома и заборы, как при землетрясении. Натюрморты переставали быть «мертвой натурой» и, словно залитые кровью, вопили от боли. Бычьи туши ошеломляли немыслимой, чрезмерной багровостью. Серые селедки на медном блюде с двумя кривыми вилками по бокам сливались в некое подобие человека. На фоне красной кирпичной стены подвешенный за жалостно вытянутое горло сказочно синий петух с огромным страдальческим глазом и раздернутыми в сторону крыльями казался символом какой-то жуткой Голгофы. Кровавыми сгустками лежали под ним полураздавленные перезрелые помидоры. Когда же Сутин писал портреты детей, они выглядели на его полотнах умудренными жизнью, удрученными ее горчайшим опытом старичками, какой бы насыщенной и полнокровной ни была при этом сама по себе живопись.
Экспрессионизм? Да, но какой-то особенный, болезненно суженный, однозначный: экспрессионизм обнаженного страдания и безграничного отчаяния.
Потом, с годами, этот жестокий талант заметно смягчился: в некоторых пейзажах, в изображении детей и материнства, в «портретах» животных (например, лирически трогательные, прелестные «Ослик», «Теленок») свободно, уже без судорог и мучительства, обнаружилась вся его прежде скованная человечность. Не случайно столь чуткий к подобным переменам критик, как А. В. Луначарский, уверенно причислял в 1928 году Сутина наряду с Дереном к «подлинному французскому неоклассицизму и родственному ему неореализму», считая его творчество одним из образцов «самого интересного из современных направлений» в искусстве Франции [51].
Модильяни почувствовал всю скрытую нежность этой ничем ни от чего не защищенной и буйно тоскующей души еще тогда, в «Улье». Среди нескольких живописных и графических портретов Сутина, которые он сделал, есть один удивительный: вместо обычной хмурости и угрюмого ухода в себя — вдруг открытый и добрый взгляд, молодая хорошая улыбка.
Модильяни считал Сутина великим художником («Il est un génie» [52]) и твердо верил в его будущее. Пока же он делился с ним последним франком, заботился о нем, учил его пользоваться носовым платком и чистить ногти. Читал ему стихи наизусть. Сутин смотрел ему в рот, ловя каждое слово, не переставая поражаться и завидовать его образованности. Ходить с ним он предпочитал не рядом, а несколько поодаль, следом. «Это он, Модильяни, заставил меня в себя поверить», — говорил он впоследствии [53].
Модильяни вообще умел быть настоящим другом — горячим, отзывчивым, чуждым малейшего предательства. Наверно, это «собачья жизнь» парижской богемы обострила в нем потребность в дружбе, но она была свойственна ему еще с юности. Он всегда легко сходился с людьми, чем-то ему потенциально близкими, благодаря своей удивительной способности к отклику на их скрытый душевный строй. Так складывались его отношения с Гилья, Ромити, Мондольфи, Лорой Гарсен, а потом с Утрилло и Сутином. Важно и то, что он умел ставить своих друзей в каком-то смысле выше себя и, кажется, никогда никому не завидовал. К друзьям своим он привязывался страстно, хорошо помнил всякое добро. Жанне Модильяни кто-то рассказывал, что он рыдал, как ребенок, узнав о безвременной смерти Амадео Кардосо, который одним из первых поверил в него как в скульптора и выставил его вещи в своей маленькой галерее.
Но он и сам умел поддержать, причем ненавязчиво, деликатно, и не только друга, а иной раз и совершенно постороннего человека. Один из таких случаев произошел на глазах у Вламинка. Он однажды сидел в кафе рядом с каким-то художником-бедняком, по виду которого было ясно, что он давно голодает. Модильяни сидел за соседним столиком, занятый чем-то своим. Перед тем как уйти, он незаметно уронил на пол скомканный 20-франковый билет и, уже на ходу подбросив его носком, пробурчал: «Смотри-ка, вон, кажется, десять франков на полу валяются».
Так множились в его жизни наряду с близкими еще и неведомые друзья, которым было чем потом его вспомнить.
Но порой никакая дружба не спасала его от одиночества, от неудовлетворенности, от тоски. В такие моменты он много пил, вновь и вновь прибегал к гашишу, освобождаясь от этого наваждения только для творчества. Пьяный, он становился иногда агрессивным. В глазах появлялся какой-то мрачный огонь, бледнели губы и хрипло грубел смех. Нетерпеливо, злобно отвечал он на все уговоры и увещевания в такие минуты. Не дружеские назидания, а что-то совсем, совсем другое, казалось, было ему нужно для того, чтобы освободиться