Скульптор Липшиц рассказывает: «Помню, как однажды поздно ночью, часов около трех, нас с женой разбудил бешеный стук в дверь. Открываю. Передо мной Модильяни, явно пьяный. Нетвердым голосом он начал мне объяснять, что видел у меня на полке томик стихов Франсуа Вийона, который ему очень нужен. Я зажег керосиновую лампу и стал искать книгу, надеясь, что, получив ее, он уйдет. Но не тут-то было. Он уселся в кресло и принялся громко декламировать Вийона. Я жил тогда на улице Монпарнас, дом 54. Дом этот был сплошь заселен рабочим людом. Вскоре соседи принялись стучать в стены, в пол и в потолок моей комнаты; стали кричать: „Прекратите шум!“
Как сейчас вижу эту сцену: маленькая комнатка; среди глубокой ночной тьмы — таинственный, дрожащий огонек керосиновой лампы, пьяный Модильяни, сидящий в кресле, как привидение, и декламирующий Вийона, причем все громче и громче, по мере того как усиливается аккомпанемент шумового оркестра вокруг нашей кельи. Продолжалось это несколько часов, пока он сам не выбился из сил» [54].
А Жан Кокто описывает такую сцену: «Вот наша площадь, наш плацдарм. На мостовой Модильяни выделывает ногами, что-то вроде медвежьей пляски. Кислинг [55] твердит ему в сотый раз: „Идем домой, ну, идем!“ — Ни за что.
Он упрямо мотает кудрявой головой. Пытаемся его уломать. Кислингу наконец приходится применить силу. Он хватает Модильяни за его красный пояс и тянет за собой. Тогда начинается другой танец. Модильяни поднимает руки на испанский манер, прищелкивает пальцами и кружится вокруг собственной оси. Красный пояс разматывается, разматывается — кажется, конца ему не будет. Кислинг уходит. Модильяни разражается дьявольским хохотом и продолжает плясать с еще большим упоением» [56].
Обе эти живые картинки, при всей своей экстравагантности, освещены изнутри каким-то тревожным, беспорядочным полыханием.
В таком же беспокойном и сгущенном свете, таким же неуемным и мятущимся видел тогда Модильяни и Илья Эренбург. Он писал о нем в своих «Стихах о канунах» 1915 года:
«Ты сидел на низенькой лестнице,
Модильяни.
Крики твои — буревестника,
Уловки обезьяньи.
А масляный свет приспущенной лампы,
А жарких волос синева!..
И вдруг я услышал страшного Данта —
Загудели, расплескались темные слова.
Ты бросил книгу,
Ты падал и прыгал,
Ты прыгал по зале,
И летящие свечи тебя пеленали.
О, безумец без имени!
Ты кричал — „я могу! я могу!“
И какие-то четкие пинии
Вырастали в горящем мозгу.
Великая тварь —
Ты вышел, заплакал и лег под фонарь».
Через много лет Эренбург понял его, тогдашнего, неизмеримо глубже. Главу своих воспоминаний, посвященную «другу далекой молодости», он заканчивает проникновенным обобщением:
«Пишут, пишут — „пил, буянил, умер“… Не в этом дело. Дело даже не в его судьбе, назидательной, как древняя притча. Его судьба была тесно связана с судьбами других, и если кто-нибудь захочет понять драму Модильяни, пусть он вспомнит не гашиш, а удушающие газы, пусть подумает о растерянной, оцепеневшей Европе, об извилистых путях века, о судьбе любой модели Модильяни, вокруг которой уже сжималось железное кольцо».
Когда же я пришел к нему с просьбой рассказать о Модильяни еще что-нибудь, может быть, не вошедшее в его книгу, Эренбург начал с того, что «это был человек широкой культуры, очень горячий ко всему происходящему в мире», и тут же добавил с особым упором: «Надо писать о нем как о личности, — это ведь довольно редкое явление среди художников, даже самых талантливых» [57].
Начало войны Модильяни, как и все вокруг него, воспринял трагически, сразу поняв неизбежность мировой катастрофы: «Сегодня она разразилась над Францией, завтра захватит Италию…» Можно поверить Андре Сальмону, запомнившему и эту его фразу, и как он «скрипел зубами от ненависти» к тем, кому понадобилась человеческая бойня. В ту страшную июльскую ночь, первую ночь войны, когда толпы молодежи — завтрашних призывников — внезапно заполнили улицы Монпарнаса с нестройным пением «Марсельезы», с фонарями, флагами и самодельными транспарантами, наигранно бодро скандируя «На Берлин! На Берлин!», Модильяни, как обычно, торчал у стойки кафе, мрачный, молчаливый, отсутствующий. Его не тянуло на улицу до утра бушевавшее там «опьянение» — хватало и своего, тяжелого, как никогда.
Нужно было на что-то решаться. Еще в Италии он был признан не годным к военной службе по состоянию здоровья, да Италия пока еще и не вступала в войну. Французским подданным он не был и потому мобилизации не подлежал. Тем не менее он сразу явился в воинский участок, по-видимому, решив записаться, как Блез Сандрар, в Иностранный легион, но его тут же забраковали. А между тем один за другим уходили на фронт близкие друзья — доктор Александр, Кислинг, Аполлинер и множество менее близких ему людей, с которыми он, однако, привык чуть не ежедневно встречаться. Среди них были художники Леже, Роже ля Френэ, Брак, молодой писатель Ален Фурнье, автор талантливых стихов и чудесного лирического романа «Большой Мольн» (больше он уже ничего не написал; в двадцать восемь лет он погиб под Верденом), скульптор Цадкин (до его мировой славы тогда было еще далеко; она пришла к нему через много лет и достигла апогея, когда после второй мировой войны в центре Роттердама была воздвигнута его потрясающая шестиметровая статуя-символ «Разрушенный город»). Многоплеменная парижская богема заметно поредела: одни художники поспешили вернуться на родину, другие были уже на фронте, во французских войсках или в Иностранном легионе (зря кое-кто из манифестантов в начале войны, проходя мимо «Ротонды», грозил кулаками «проклятым чужакам»!). «Ротонда» теперь опустела. И в «Улье» осталось не много коренных жителей; им на смену появились первые беженцы.
Оставшись в Париже, Модильяни, по словам Сальмона, в первые месяцы войны вел почти отшельнический образ жизни. Он же вспоминает, что, когда началась война, Модильяни в разговорах называл себя «революционером» и будто бы даже говорил, что единственная война, которую он готов оправдать, это война гражданская.
В 1914-м или в 1915 году он переехал с Монпарнаса на Монмартр: известный маршан, любитель африканских примитивов и новой живописи, Поль Гийом начал в это время покупать его картины и предоставил ему мастерскую на площади Эмиля Гудо, в доме номер 13, рядом с Бато-Лявуар.
В ноябре 1915 года Амедео писал матери:
Милая мама,
я преступник — так долго тебе не писал. Но… но было