«Ну да, — говорил я себе, раздумывая о прошлом: — ты ошибался, Никита, твое чувство вовсе не таково, чтобы слишком отдаваться печали».
И все же печаль не покидала меня, печаль и раздражение, обида… Вот был я контужен, лежал в лазарете, страдал, и об этом знали в Шугаевске, а значит, знала и Анна. Но где была она? Даже не поинтересовалась исходом моей болезни… И потом, я писал ей, она молчала. Год назад, вместе с первою книжонкой своих рассказов, я послал ей пространное и, как мне казалось, убедительное объяснение нашей безысходной размолвки. Она откликнулась, но лучше бы промолчала, как раньше. Она закинула мне открытку, в которой писала:
«Благодарю за книгу и за готовность не напоминать о прошлом, хотя все послание состоит из напоминаний. Я живу настоящим и рада, что не имею возможности заниматься толчением воды в ступе».
Эта лаконичность отклика и бесцеремонность, с какою Анна приравнивала мое большое письмо к «толчению воды», самое это выражение, отдающее ничем не объяснимым презрением, возмутили меня, и опять мне подумалось, что Анна не та, за кого я принимал ее. А ведь столько довелось вынести из-за нее! «Ну, и довольно!» — решил я тогда, захлопывая, как мне представлялось, навсегда двери в прошлое.
Случайная встреча с профессором Шаховым, прибывшим в столицу, чтобы перевезти в Шугаевск свою библиотеку, имела последствием то, что я обзавелся отличною комнатой в Москве. Этот угол, предоставленный мне ученым земляком, еще пуще привязал меня к работе.
Но именно работа и не позволяла мне забыть о Шугаевске нынешнего дня, о Шугаевске, в котором жили друзья мои, а среди них — Анна. Волей-неволей я возвращался к ней, и не всегда как автор своей повести. Обещав себе и Анне не напоминать о прошлом, я все свое письмо к ней посвятил прошлому и теперь, решившись «захлопнуть двери», занимался тем, что тайком крался к дверям прошлого и вслушивался, вслушивался.
Нет, неправда, будто Анна безразлична мне. Не могло быть этого хотя бы потому, что слишком много вложил я в чужую жизнь себя, своей крови, лучших своих помыслов.
Наступила весна 1923 года. Я выпустил второй сборник рассказов, и моя книга о Шугаевске подходила к концу. Однако многое этой работе недоставало, я не знал вполне ни конца истории белого господства на заводе, ни того, что сталось с рядом лиц, в повести мною очерченных. Многое в шугаевской жизни не досмотрел я, а иное позабыл вовсе, окунувшись в свою работу, распоряжаясь вещами, выключенными из потока живых наблюдений, а потому неизбежно обреченными ржавчине.
«Ржавчина»… Это кинутое мне когда-то Анною слово назойливо преследовало меня, и особенно его зловещий смысл чувствовал я при неудачах в своих писаниях. Пора было всерьез подумать если не о возвращении в Шугаевск, то по крайней мере об упрочении связей с ним.
И тут как раз мною было получено письмо от сталевара Зотова с призывом немедля явиться на родину, вспомнить о «родоначальной» профессии, заглянуть в свою совесть: понапрасну, что ли, обучал когда-то завод сопатого огольца?! А вслед за этим горячим и трогательным в своем простодушии письмом — еще более убедительная корреспонденция на страницах газеты из Шугаевска:
«Завод под парусами! Две тысячи пятьсот лучших бойцов рабочего класса ведут борьбу за полное восстановление завода… Стране нужен металл, страна изголодалась по металлу!»
Все вокруг меня — на курсах, в кружках, на собраниях — как бы вылиняло, потеряло свой вкус, и сам труд мой над рукописью казался мне уже невозможным.
И я решился.
На телеграмму, посланную мною в адрес старика Зотова, пришел ответ без подписи, скупой, но повелительный:
«Бьемся со всех сил болтовой после пожара ремонтируем конце недели решающее собрание торопись».
А через день с тою же экономией слов постучалась ко мне вторая депеша, на этот раз за подписью председателя завкома Башилова: мне предлагалось протолкнуть в ВСНХ сметы, лимиты, еще что-то (пропуск, неразборчиво!).
Давно неиспытанное волнение охватило меня, я спешу выполнить поручение завода, готовлюсь к отъезду, живу в припрыжку. Предчувствуя знакомую тревогу, как на фронте перед боем, явно хмелея, рву с курсами, разрешаю себе всяческие вольности. Так, например, неожиданно я пригласил с собою в Шугаевск первую встречную, какую-то курьершу: почему бы-де ей, как и мне, литературному работнику, не сменить на замечательный труд у заводского станка беготню с пакетами?
Новая знакомая без долгих колебаний принимает мое предложение: ехать — так ехать!
Тем более, что подвальный угол в Москве вместе с окладом курьерши не устраивал гражданку Олейникову с ее… малышом. Для начала она скрыла от меня, что у нее есть ребенок, но, когда я узнал о нем, мне уже невозможно было отказать ей, изменить своему слову. Да и то сказать: как никогда, Шугаевск нуждался в рабочих руках, а моя знакомая еще молода, крепка… Лишь бы этот ее малыш оказался… единственным у нее!
Итак, едем! Рабочий мой стол опустошен, стены комнаты голы, блеск книжных тиснений в шкафах надолго усмирен, рукопись — в чемодане… Какие-нибудь двое суток отделяют меня от того часа, когда вновь войду в жизнь завода, всмотрюсь привычно в его людей и вместе с ними встану под паруса этих дней. Тем самым разрешался вопрос и о моей повести: одна ее часть набросана, другую… пусть пишет завод.
XV
Солнце майского утра заглядывает в окна моей комнаты. Покидаемая, она теряет свою осмысленность и привлекательность. В разливах улиц прибоем шумит за окнами огромный город. Волнение мое растет, и оно должно быть понятно каждому… Как-то встретит меня Шугаевск, что-то ожидает меня там?
Я охотно представляю себе крепкую руку Кронида Дементьева на моем плече, ласковый прищур из-под рогатых бровей сталевара Зотова, хохоток Юшки Дуды и многое другое, что сулила мне встреча с товарищами. Но я упорно отмахиваюсь от всего того, что связано было у меня с Анною.
Сколько пережито событий! Я дрался в окопах, рисковал не раз головою, испытывал ни с чем не сравнимое счастье победителя, а это, незабываемое, лежало в сознании, как плесень на беспризорном инструменте, как недуг, подброшенный нам в наследство искалеченными нашими