У порога - Владимир Матвеевич Бахметьев. Страница 43


О книге
отцами. Самое тяжкое в жизни — это когда мы сами становимся оружием в руках врагов, мы сами, наши навыки и страсти. С чем можно сравнить бесшумную силу мысли, что может быть стремительней разящих ударов ее? Но и тут не всегда победа оставалась за нами. 

Телефонный звонок оглушает пустоту моих стен. Я подхожу к аппарату. Саша Олейникова, случайная моя знакомая, курьерша, меняющая портфель на заводской станок, беспокоится: она на вокзале и не знает, чем объяснить отсутствие своего спутника. Она говорит, что до отхода поезда осталось всего сорок минут. 

Сорок минут… Чучело! Полководцы выигрывали в этот срок сражения. 

— Еду! — посылаю я в трубку. — До скорого свидания, — произношу я чуть погодя, оборачиваясь к рабочему своему столу. 

Голос мой, неуверенный, выдает меня. «До скорого ли?» Конечно, я не собирался покидать перо, завод должен лишь закалить его, но… сюда, в гостеприимный московский угол, я уже едва ли когда-нибудь вернусь. 

Старый дворник, работавший еще у Шахова, принимает у меня ключ от комнаты. 

— Кланяйтесь там, — лепечет старик и улыбается вслед мне. — Барину, барышне… 

Олейникову я нахожу в вагоне. Подле нее — объемистый узел добра и малыш, окутанный шалью. Он дико посматривает в мою сторону, не желает подать мне руки. 

— Весь в родителя! — замечает мать и вслед успокаивает меня: — Привыкнет! 

Она посылает мне улыбку и отворачивается, поймав пристальный взгляд мой: опять, как и в первую случайную нашу встречу, что-то отдаленно знакомое чудится мне в этой женщине. Но я возбужден отъездом, мне не до курьерши… Самое нудное, что преждевременно убивало нас в прошлом, это одичалое сиденье на одном месте. В обществе, которое растили, будем странствовать, как наша планета. Все дело в том, чтобы люди и вещи не знали мертвого покоя! 

Поезд трогается, как бы подкашивая стены вокзала, смахивая в сторону толпу провожатых. Прощай, Москва! Не так скоро мы увидим тебя, но ты и на расстоянии будешь владеть нами: где бы мы ни были, голос твой не умолкнет для нас. 

Олейникова заглядывает мне в лицо, хочет что-то сказать, раздумывает и молча извлекает из своего узла кусок черного хлеба. Это — для сына. Глаза ее увлажняются, она словно облизывает ими своего малыша. 

— Трудно без отца расти, — говорит курьерша, намекая на свое положение покинутой женщины. — Наша сестра вечно в слезах, а им, бессердечным, одни удовольствия. 

Поезд вырывается под открытое небо, кружит каруселью поля, вычерчивает на бледном небосклоне нотные линии телеграфа. Я заглядываю в окно: из-за сизых клубов дыма паровоз навстречу мне выбрасывает телеграфные столбы, дорожную будку, зеленые взъемы насыпи. Иногда за насыпью выплывают, как из-под земли, новостройки, леса их похожи на медовые соты. 

— Чинить, строить начинают шибко, а жизнь не легче, — жалуется, поглядывая через мое плечо в окно, курьерша. — Ужо вовсе протянем ноги. 

Ее беспокоят эти, в лесах, здания. Ей думается, что советская власть расточительна и забывает о ее, Саши Олейниковой, участи. Она никак не может увязать своего будущего с тем, что развертывается на ее глазах, и ей трудно, почти невозможно втолковать: предстоят большие перемены и — тем скорее, чем успешнее будут возводиться медовые соты вокруг.

Поезд набирает скорость. Кирпичный завод, фабричка, снова стены в лесах… Плещут звонко трудовые шумы, и у меня на сердце, как в ту пору, когда шел я на юг, к морю, вместе с полками. Что-то общее видится мне во всполошном оживлении того времени и теперешней суете на встречных стройках. Высунувшись за окно, глотаю хлесткие потоки воздуха, охапками ловлю гулы людской тревоги вокруг. Война, война продолжается! — думаю я. — Здесь также будут свои победы и свои жертвы, новые понадобятся армии, в действие должны быть вовлечены все живые резервы страны. 

Олейникова возится с ребенком, он чем-то обеспокоен, в темных матовых глазах его слезы, на щеках — чужая, не материнская, белизна. 

— Через пяток лет мы устроим своего парня в фабзавуч, — говорю я женщине, усаживаясь на свое место. — Из него выйдет отличный прокатчик… Впрочем, не обязательно! Он может быть и агрономом, и математиком… Писателем, наконец, — менее уверенно добавляю я. 

И вспоминаю о рукописи в своем чемодане: интересно, вынесет ли моя работа испытание перед лицом иных дней, в шумах самой жизни? Токарь-то вынесет. Но вместе они — токарь и писатель… едва ли. 

Привычное раздумье овладевает мною. Вот я снова буду в Шугаевске, встану, возможно, за свой токарный станок, но… того, прежнего Глотова, уже нет: и обликом он не тот, и навыками чувствовать, размышлять иной. Даже язык мой, манера излагать мысли ничем не напоминают Никиту, когда-то обтачивавшего вальцы у Фокина. Значит ли это, однако, что человек нашего будущего перекликается со мною?.. 

Незаметно подкрадываются сумерки, поезд бежит, как прежде, но — то ли благодаря угасанию воздуха за окном, то ли из-за пассажирской моей усталости — мне чудится: вагон потяжелел, колеса стучат неохотно, а когда закрываю глаза, ощущаю падающее движение в обратную сторону — назад, назад… 

Сквозь дрему тянусь мыслями к заводу, оглядываю его цехи, печи, станки, краны, вдыхаю терпкий дух железа по-над заборами. Улица, дом с палисадником из берез, и кто-то, отечески близкий, свой каждою бороздкою на челе, встречает меня. «Фома Артемыч, — раздельно, по складам, произношу я, — вот и мы… Доволен?» 

Я улыбаюсь, и не без причины, так как знаю, что скажет мне сталевар. «Всем конь вышел, да как-то еще повезет?» — и подмигнет из-под косматой брови. Неутомим он, Зотов, в присловицах, в поговорках своих. Деды, прадеды изрекают его устами истины, определяют взгляды на жизнь, на людей. Слушая Фому Артемыча, кажется, будто поколения его класса беседуют с вами… А сына-то, Игнатку-то своего, проморгал! 

Ночь дорожная вся в стуках, в скрипах, и потом — неожиданные пробуждения на остановках, когда внезапно слышишь хлопанье двери, сиплый чей-то зевок по соседству, а в теле косную, ноющую неподвижность.

— Вставайте! — толкает меня в плечо женщина. — Чайку добыла. 

Совсем светло, и на откидном столике, у изголовья, дзинькая, покачивается горячий, в синем паре, чайник. 

Опять солнечный коловорот полей за окнами, прохлада, чистота в посвежевшем за ночь небе. До Шугаевска еще не близко. Длится погожий день, под удаленными его высотами поезд наш кажется игрушечным. Знойно, душно, и моя Олейникова начинает изнемогать. Быть может, она уже раскаивается, зачем послушала меня? И где он, этот Шугаевск? 

Но вот, перед закатом солнца, я успокаиваю спутницу: 

— Скоро! 

Как и шесть лет назад, когда возвращался я из ссылки, навстречу поезду плывут, только с другой стороны, облупленные главы монастыря,

Перейти на страницу: