Гаврила был посланником Выгорецкой и Лексинской обителей, вождём всех раскольников поморского беспоповского толка. Помогая собратьям обрести убежище, он основал тайную слободу на безлюдном озере Таватуй верстах в сорока от Невьянска. Поморцы доверяли Гавриле и крестить, и причащать, и отпевать. Его повеления почитали как закон. А в Тобольской консистории Семёнова называли Буесловом и ересиархом.
Акинфий Никитич поселил Гаврилу Семёныча прямо в заводской конторе. В делах завода Гаврила был несведущ, но он правил душами — и стал «приказчиком по дому» Акинфия Никитича. Он уговаривался с людьми древлего православия — главными работниками Демидовых. Если в Родионе Набатове Акинфий Никитич ощущал светлое божье благословение, то в Гавриле Семёнове чуял грозный пророческий дар — волю держать истину, как Илия держал истину среди народа Израилева. Гаврила и обликом своим напоминал Илью: сухопарый, сутулый, с упрямо сведёнными кустистыми бровями и дикой, клочковатой бородой. Облысев на макушке, Гаврила всё равно носил длинные волосы, но собирал их в сивый хвост.
— Беда, Акинтий, что Мишка Цепень удрал, — довершил речь Гаврила.
Мишка Цепень — вернее, Михаэль Цепнер, обрусевший немец, — был мастером-механиком; Акинфий Никитич похитил его, посадил в каземат и превратил в своего раба. Тайна, с которой работал Цепень, могла привести на плаху их всех — и приказчиков, и самого Демидова.
У Акинфия Никитича словно бомба в груди взорвалась. Что же такое творится — напасть за напастью на него обрушивается!.. Следствие по десятине и «выгонка» раскольников, козни Татищева и потеря алтайских заводов, распоясавшийся брат Никита, драка за гору Благодать и алчность Бирона — а теперь ещё и мастер-беглец!.. Акинфия Никитича словно бы изнутри опалило доменным жаром ярости, однако он стиснул душу.
— Когда это случилось? — потемнев взглядом, спросил он.
— Вчера ночью, — сухо ответил Егоров.
— Тараска Епифанов сторожем был и, лиходей, крышку в своде Цепню подъял, — разъяснил Семёнов. — Обоюдом и уметнулись. Деньги все украли.
— Как Тараска снюхался-то с Цепнем?
— То нам неведомо.
Акинфий Никитич молчал. Он понимал, что Егоров и Семёнов не виноваты, и давил в себе гнев, однако ноздри его раздувались. Убить бы всех — и Цепня, и Егорыча с Семёнычем, и Татищева, и Бирона…
— А вы что предприняли, железны души?
— Караулы на всех дорогах выставил, — сказал Егоров. — На всех.
— А я домой к стервецу сходил, — сказал Семёнов, — потолковал с отцом и с матушкой, с братовьями его. Никому Тараска свой умысел не открывал.
— Как обнаружили побег? — угрюмо допытывался Акинфий Никитич.
— Тарасий с утра ключ не принёс, — издалека пояснил ключник Онфим. — Я пошёл — там двери настежь и в полу подклета дыра отворена. Я её закрыл, как должно быть, в дом побежал, оттуда ходом в каземат. Там пусто.
Онфим был слепым и носил повязку на лице. Пять лет назад он работал молотовым мастером; раскалённая треска отскочила от железной полосы ему прямо в глаза. Акинфий Никитич пожалел мастера, взял в дом сидеть по ночам у запертой двери. Но незрячий Онфим не сдался увечью. Он на ощупь выучил всё окружающее пространство — запомнил, где что стоит и лежит. Молотовые мастера — они такие: при своей грубой работе тонко чуют невидимую внутреннюю порчу в железе, чтобы выбить её точными ударами молотов. По дому и по двору Онфим стал передвигаться безошибочно, и Акинфий Никитич назначил его ключником.
Отсветы свечей играли на расписанных сводах палаты, на виноградах и сиринах. За окошками хищно чернела воровская ночь. Огромный каменный дом застыл в тишине своих тайн, лишь потрескивали дрова в печах.
— Надо убрать следы в каземате, — глухо сказал Акинфий Никитич.
— Я уже убрал, — ответил Онфим. — Брусья от машин порубил, а валки, рычаги и шестерни Степану отдал. Всё там руками обшарил — чисто.
— Детали я в ломь сунул, — добавил Степан. — С шихтой в домну уйдут.
Акинфий Никитич думал о беглеце и барабанил пальцами по столу.
— Побег — задача хитрая, — скрывая злость, Акинфий Никитич стиснул кулаки. — Сани нужны и лошадь, одёжа для зимы, харч какой-никакой, а главное — совет. Цепень ведь у нас ничего не знает. Он чужак. А Тараска — дурень молодой, ума с горошину… Нет, у Цепня ещё сообщник был.
— А кто же? — прищурился Гаврила. — Этот Цепень до каземата жил в башне безвылазно. Ни единой души к нему не подпускали.
— С курантами ему Савватий помогал, — сообщил Степан. — Лычагин, да.
Акинфий Никитич тяжело засопел. Опять предательство?..
— Берите Лычагина, — распорядился он.
* * * * *
Кирша явился домой поздно и пьяный. С тех пор как Татищев, новый горный начальник, повелел открыть при заводах казённые кабаки, для Кирши началось золотое времечко. Кабак — это тебе не шинок, тёмный, грязный и на задворках, куда могут вломиться Артамоновы «подручники» с погромом, ибо Демидов не любит пьянства. Кабак — это какой-никакой, а порядок.
Впрочем, Киршу и в шинках никогда не обижали, не обсчитывали и не били, а рухнет на улице — так занесут в тепло. В молотовом подмастерье Кирил Данилыче Торопове было неистребимое дружелюбие, и даже самая чёрствая душа чуяла мягкий свет. Сорокалетнего мужика, его все звали ласково и по-мальчишечьи — Киршей. Зачастую поили просто за песни и радость. На заводе его, похмельного, штрафовали, но не ругали. Если кто-то в гулянке с ним ссорился, то наутро приходил мириться. Кажется, на него даже собаки не лаяли. У жены Лукерьи никак не получалось наскрести злости, чтобы осерчать на мужа-тартыгу, да и сам Кирша часто приносил домой то пятиалтынный — плату за увеселение, то гостинец детишкам.
Заскрипели доски ступеней на крыльце, что-то с грохотом упало в сенях, и Кирша ввалился в горницу. Треух на затылке — уши в разные стороны, драный армяк нараспашку, рыжая борода растопырена, глаза весело горят. За спиной на перевязи — облезлая дрянная балалайка.
Лукерья, прибрав после ужина, споласкивала деревянные ложки над помойной лоханью и вытирала тряпочкой. Савватий Лычагин сидел у двери — ему не хотелось идти к себе в пустую и холодную избу. От сквозняка метнулся огонь лучины. С печи сразу свесились Алёнка, Дуська и Ванюшка.
— Налакался с дружками? — сурово спросила Лукерья.
— Ясен месяц! — просиял Кирша.
— Тятька! Тятенька налакался! — восторженно загомонили с печи.
Кирша скинул шапку, армяк и стоптанные сапоги, по-хозяйски сунул балалайку Савватию. В руке у него оказался большой печатный пряник.
— А кому тятька забаву принёс? — спросил он.
— Мне! Мне! Мне! — завопили с печи.
Кирша подал пряник в протянутые ручонки. Пряник исчез.
Кирша протопал в горницу. В простенках меж окон здесь были бережно развешаны самодельные инструменты: ещё две балалайки, гусли, скрыпица и замысловатая доска со струнами, которую Кирша называл тарнобоем. Кирша цапнул кривой тарнобой, провёл пальцами, и струны нежно мурлыкнули.
— Тятька, спой нам! — крикнула с печи Алёнка, старшая дочь.
— Какое «спой»? — возмутилась Лукерья. — Ночь-полночь на дворе!..
Но Киршу такая ерунда никогда не останавливала.
— Ох, есть отец — убил бы, нет отца — купил бы! — забалагурил он. — На красный цветок и пчела летит!.. Лучше хромать, чем сиднем сидеть!
Он запрыгал по горнице, приседая и выбрасывая ноги. Тарнобой рокотал в его руках. Ребятишки на печке взвизгивали от счастья.
Кирша скакал и нёс околесицу, выдумывая на ходу. Ребятишки хохотали, а Лукерья отвернулась и закрыла лицо ладонью, будто скорбела от такого позора. Савватий видел, как всем им — Киршиному семейству — хорошо.