Их утренние ласки были ритуалом. Он расстегивал пуговицы ее рубашки с мучительной медлительностью, обнажая кожу дюйм за дюймом, следя за тем, как по ней бегут мурашки. Его пальцы скользили по ключицам, очерчивали контуры груди, задерживались на талии. Она позволяла ему исследовать себя, наслаждаясь этим вниманием, и лишь изредка вскрикивала, когда его губы находили особенно чувствительное место.
Когда наступала ее очередь, она становилась активнее. Ее руки стягивали с него майку, ладони прижимались к его груди, чувствуя под кожей ровный стук сердца. Она целовала его шею, основание горла, вела губами по линии торса, ощущая, как напрягаются его мышцы. Ее пальцы расстегивали его брюки с уверенностью, рожденной многократным повторением, но каждый раз это движение заставляло его дыхание срываться.
Иногда они задерживались на этой стадии часами, растягивая предвкушение. Он мог лежать на спине, закрыв глаза, полностью отдаваясь ее ласкам. Ее волосы скользили по его животу, когда она опускалась ниже, ее губы вырисовывали сложные узоры на его коже. Она знала каждую реакцию его тела — как он вздрагивает, когда ее язык касается особо чувствительного места, как сжимаются его пальцы в ее волосах, когда удовольствие становится почти невыносимым.
Их любовь в этих полуразрушенных стенах была такой же первозданной и грубой, как и сам маяк — без прикрас, до дрожи, до мурашек, до хриплых стонов, которые терялись в гуле прибоя.
Их дни были наполнены физическим трудом — пылью, потом, стружкой и известкой, которая въедалась в кожу, смешиваясь с запахом моря.
Маяк был старым, упрямым и полным сюрпризов. Каждый камень таил в себе историю, каждую балку приходилось вымерять и подгонять с любовью и нецензурными словами. Они делали все сами. Медленно, мучительно, с бесконечными спорами и последующими примирениями под звездным небом, на полу еще не обустроенного помещения, где грубые доски оставляли следы на их спинах, а пыль превращала их кожу в наждачную бумагу.
Именно в этой пыли, под аккомпанемент криков чаек, часто рождалась новая, яростная нежность. Усталые, разгоряченные работой, они могли столкнуться взглядами, и в воздухе вдруг вспыхивало напряжение, густое, как известковая взвесь. Он подходил к ней, стирая с ее щеки каплю пота грубым большим пальцем, и этот жест был более интимным, чем любой поцелуй. Она отвечала, прижимаясь губами к его загорелому плечу, чувствуя под ними напряженную мышцу. Их любовь в этих полуразрушенных стенах была такой же первозданной и грубой, как и сам маяк — без прикрас, до дрожи, до мурашек, до хриплых стонов, которые терялись в гуле прибоя.
Они вложили в маяк все — свои силы, свои мечты, свою любовь. Он стал их третьим — молчаливым, каменным членом их маленькой семьи, свидетелем их самых сокровенных моментов.
Как-то раз, когда они красили свежеоштукатуренные стены — она, стоя на стремянке, он, подавая ей ведро, — он вдруг сказал, глядя на ее ноги, запачканные в белой краске:
— Знаешь, я иногда думаю… о ребенке. Нашем.
Аня замерла с кистью в руке. Они никогда не говорили об этом вслух. Капля краски упала с кисти и расплылась на полу идеальным кругом.
— Я бы хотел… — он запнулся, подбирая слова, его голос был непривычно тихим. — Чтобы у него были твои глаза. И твое упрямство.
Она медленно спустилась по ступенькам, подошла к нему, обняла, испачкав его краской, прижалась щекой к его груди.
— У нас есть маяк, — улыбнулась она, и в ее глазах стояли слезы, но голос был твердым. — Наш каменный ребенок. Посмотри, какой он упрямый и сильный.
Он рассмеялся, горьковато и нежно, и поцеловал ее в макушку, вдохнув запах ее волос, смешанный с краской.
— Да. И он будет светить. Всегда.
Через год маяк был готов. Они не стали делать из него музей или очередной бутик-отель. Они просто жили в нем. На первом этаже была кухня-гостиная с огромным камином, где пламя танцевало по вечерам, отбрасывая тени на их переплетенные тела. На втором — спальня под самой крышей, откуда был виден весь горизонт, и где их любовь становилась медленной и глубокой, как само море в штиль, под мерный шепот волн далеко внизу.
А на самой вершине, в стеклянной будке, они поставили не мощную линзу, а просто большое, старое, зеркало, поймавшее первый луч солнца и отражавшее его в море — не ярко, по-домашнему. Оно стало их маяком. Не для кораблей. Для них самих. Напоминанием о том, что они прошли. И куда приплыли. Иногда они поднимались туда ночью, и лунный свет, пойманный зеркалом, озарял их объятия призрачным, серебристым сиянием, превращая их тела в живые скульптуры, в часть самого маяка, его плоть и кровь.
Однажды вечером, сидя на галерее с бокалом вина, они увидели лодку. Маленькую, видавшую виды, с потрепанным парусом. Она медленно шла вдоль берега, явно пытаясь сориентироваться в сгущающихся сумерках.
И вдруг луч от их зеркала, поймавший последние лучи заходящего солнца, на секунду ослепительно блеснул и упал прямо на лодку.
Они видели, как фигурка на корме вздрогнула, подняла руку, заслоняясь, а затем помахала им. Спасибо.
Арсений и Анна переглянулись. И засмеялись. Их тихий, ненужный никому свет кому-то помог. Случайно. Ненамеренно. И в этом была какая-то особенная, глубокая поэзия.
— Вот видишь, — сказала она, обнимая его. Ее рука скользнула под его рубашку, ладонь легла на теплое, знакомое тело. — Мы все еще нужны миру. Даже здесь.
— Миру — не знаю, — он притянул ее ближе, его губы коснулись ее виска, а затем спустились к шее, вызывая знакомую дрожь. — А друг другу — точно.
Они сидели, смотрели, как темнеет море, как зажигаются первые звезды, и слушали, как их маяк, их тихий, упрямый страж, поскрипывает на ветру, словно напевая им колыбельную. Ее рука лежала на его бедре, его пальцы переплелись с ее пальцами. Это было счастье. Не такое, как в кино. Настоящее. С трещинками, с шероховатостями, с прожитыми годами и принятыми решениями. С пылью и потом, с яростными ночами и тихими утрами. Их счастье. Выстраданное, вымеренное, выкрашенное своими руками. И от этого — вечное, как свет их маяка.
Эпилог
Шторм обрушился на побережье с яростью, какой не видели старожилы. Ветер выл в ущельях, срывая черепицу с крыш, море, черное и пенистое, вздымалось гигантскими валами, с грохотом разбиваясь о скалы.
Внутри маяка было тихо. Только потрескивали поленья в камине да слышался мерный, убаюкивающий стук дождя по прочным стеклам. Воздух пах смолой, свежим хлебом и