«Час тому назад я закончил партитуру двух частей большого симфонического сочинения. Если это сочинение мне удастся написать хорошо, удастся закончить третью и четвертую части, тогда можно будет назвать это сочинение Седьмой симфонией. Для чего я сообщаю об этом? Для того, чтобы радиослушатели, которые слушают меня сейчас, знали, что жизнь нашего города идет нормально. Все мы несем сейчас свою боевую вахту. Советские музыканты, мои дорогие и многочисленные соратники по оружию, мои друзья! Помните, что сейчас нашему искусству грозит великая опасность. Будем же защищать нашу музыку, будем же честно и самоотверженно работать!»
Потом он расскажет, что даже на крышу таскал с собой партитуру будущей симфонии, оторваться от нее не мог.
Нам раздали продовольственные карточки и прикрепили к магазинам. Бабушка с утра уходила стоять в очереди и в конце концов приносила немного хлеба на нас троих. Она разрезала хлеб на три части: мне побольше, деду тоже побольше, но меньше, чем мне, и себе совсем мало. Когда они умерли, я стала думать, что, если бы я не ела больше всех, может быть, все мы выжили бы. Но мы не выжили.
Бабушка и другие женщины еще долго ждали у магазина на морозе, вдруг привезут макароны или еще что-нибудь, но не привозили. Тетя приходила по выходным с судками, она питалась в заводской столовой и хотела хоть что-то нам принести поесть. Однажды она взяла бабушкину иждивенческую карточку, а ей дала свою рабочую, потому что немножко больше можно было получать. Один раз пришла моя бывшая нянька и принесла в подарок кусок дуранды, обычно это корм для скота. Это такой жмых, который можно было варить, он становился мягким, и мы его ели. Мужчины-заводчане воевали недалеко, на кольце вокруг Ленинграда, практически в черте города, и они знали, что мы остались. Их там кормили. При возможности они нам иногда присылали концентраты, немножко чечевицы… Однажды нам достался даже пузырек рыбьего жира, и я поняла, что ничего вкуснее не бывает. А до войны я ужасалась этому отвратному рыбьему жиру, потому что всех детей обязательно им кормили, считалось, что для роста полезно. Вот так мы там и жили.
Хлеб был черный, мокрый, тяжелый. И дедушке пришла такая мысль, что нужно подсушивать его в печке, отчего он съеживался и становился совсем маленьким. Тогда он начинал кричать, что ему дают очень мало хлеба. Это была истерика такая голодная. И тетя решила, что надо меня отдать в интернат рядом с ее заводом – для детей, родители которых умерли от голода.
Тетя повела меня в этот интернат. Весь транспорт стоял, ничего не ходило по Ленинграду, люди еле-еле двигались мимо обледенелых троллейбусов. Меня тепло одели, она держала меня за руку. Мы прошли Марсово поле, вышли на мост через Неву. На мосту я окончательно замерзла и сказала тете, чтобы она меня тут оставила. И стала ложиться на землю. Но как-то она меня дотащила все-таки. Хотя надо было пройти весь Кировский проспект и повернуть на Карповку, километра два по дикому морозу.
Она привела меня в интернат, где топились печки-времянки, железные, большие, их еще называли «буржуйками». Тетя пошла договариваться, я сунула ноги и руки в печку, чтобы как-то согреться. Но наутро, когда я там проснулась, оказалось, что я не могу надеть валенки, потому что обморозила ноги, и руки тоже. В интернате была большая комната – времянками не обогреешь, – где стояли наши кроватки. Когда мы открывали глаза, было холодно и никто не хотел вставать. Меня определили в старшую третью группу, которую кормили последней. Мы долго ждали, пока нас пустят покушать, и нам читали вслух, чтобы мы не рыдали, «Похождения Карика и Вали», детей, которые что-то такое волшебное выпили, сели на стрекозу и улетели в окно, а потом никак не могли вернуться. Все начинали ныть, пока нам не давали каждому по тоненькому кусочку хлеба, намазанному каким-то черным повидлом. После этого мы вставали, нам приносили два таза с теплой водой, мы подходили по очереди, нас умывали и проводили в столовую, где хоть как-то, но кормили. Печки эти, времянки, дымили, и воспитательницы требовали, чтобы мы шли гулять. А мы не хотели. Но нас выгоняли, потому что надо было проветрить комнаты.
Я знала, что тетя питается в заводской столовой и что там тоже очень плохо. И старалась что-нибудь урвать для нее и положить в карман передника, чтобы, когда она придет, ей дать. Потом она мне рассказывала, что в своей заводской столовой делала то же самое. И когда она приходила, мы обменивались нашими трофеями. И она почему-то плакала.
Тем временем Шостаковичу
25 сентября 1941 года исполнилось 35 лет, и он записал: «Особенно много работал в этот день». 29 сентября он закончил третью часть Седьмой симфонии. А 30 сентября в 11 вечера ему позвонили из Смольного, где находилось руководство Ленинграда, и велели 1 октября лететь с семьей в Москву. Накануне Сталин так же, военным самолетом, вывез из блокадного Ленинграда Ахматову и Зощенко. Седьмую симфонию Шостакович играл в Москве на Миусской улице, у своего друга композитора Хачатуряна, – ему не терпелось показать ее москвичам.
В страшной сутолоке 15 октября, когда немцы вплотную подошли к Москве и десятки тысяч человек пытались покинуть город, Шостакович с женой Ниной и детьми уехали в эвакуацию. «Казанский вокзал был забит эвакуированными до отказа, – вспоминал художник Николай Соколов. – На привокзальной площади черно от людей. Внутри вокзала располагались на своих вещах музыканты, артисты, художники, писатели… Наконец по радио сообщили, что будет посадка. Выйдя на платформу, мы оказались в полной темноте. Под ногами хлюпал мокрый снег. Все толкали друг друга вещами… У седьмого вагона сразу образовалась очередь. В дверях стоял человек и никого не пускал: „Вагон только для Большого театра!“ Его уговаривал композитор Кабалевский: „Пропустите Шостаковича с детьми!“» На вокзал Шостакович приехал в 10 утра, но только в 10 вечера поезд тронулся.
Близился Новый год. Так как валенки не налезали и ходить я не могла, меня отнесли на руках в холодную комнату, где стояла украшенная елка и дети в марлевых пачках ходили вокруг нее и пели, что в лесу родилась елочка…
Зимой 1942-го мы уехали из Ленинграда по замерзшему