Двое. Рассказ жены Шостаковича - Елена Якович. Страница 5


О книге
Ладожскому озеру, по Ледовой дороге. Меня разбудили, накормили, одели, отвезли на вокзал. Оказалось, что какие-то люди с тетиного завода эвакуируются, и тетя попросила, чтобы они взяли нас с собой и за нами присмотрели. На вокзал привезли вещи, приехали бабушка и дедушка. Вообще эвакуация – это было что-то неописуемое. Вагоны были, по-моему, дачные какие-то. Я помню, что там ходили, держась за потолок и спинки сидений, а все было завалено вещами. На какой-то остановке давали горячий суп, но нам не во что было его взять, и бабушка не могла выйти, так что это прошло мимо нас. Но вот мы доехали в конце концов до Ладожского озера. Нас посадили в автобусы, мы переехали Ладогу. Там нужно было пересесть в другие вагоны и ехать уже поездом по-настоящему. Дедушка спал в холодном тамбуре, и там он умер. Его вынесли в городе Тихвине в привокзальный буфет, как всех умерших. Мертвых клали головами к стене, и лица прикрывали шапками. И вот их разложили в этом буфете, и бабушка сказала, что она хочет попрощаться с дедушкой. Взяла меня за руку и пошла туда. Она ходила и все поднимала эти шапки и не могла его найти, а я рыдала и говорила, что мы отстанем от поезда. Она его не нашла. Мы вернулись к поезду, он тронулся, и мы добрались до Ярославля.

Когда в Ярославле шли к автобусу, я сказала бабушке ужасную вещь, я помнила это потом всю жизнь. Я ей сказала: «Видишь, как хорошо, что дедушка умер. Тут нужно идти, а он же не мог ходить». И она сказала: «Какая ты глупая».

В тот год не работали школы, и эвакуированных размещали в классах. Нас тоже поселили в школе, уже без дедушки. Бабушка была больна, у нее был авитаминоз и дистрофия. Ее клали в больницу, пытались лечить, но ничего не получалось. Однажды ее привезли и сказали, что она хочет меня видеть. Я пошла. У нее была какая-то запредельно низкая температура – 34 градуса, как я помню. Все морщины разгладились, и лицо было какое-то помолодевшее. Она говорила: «Ирочка, посиди со мной». А мне было страшно, я посижу и выйду, потом опять посижу и выйду. На третий раз меня не пустили. Она умерла, но мне не сказали, говорили, что ее увезли в больницу, и я долгое время думала, что она все-таки жива.

Я осталась одна, в этой школе. Меня опекала там школьная уборщица, тетя Шура. Так как вещи наши пропали все, она на свои деньги купила чулки и бязь, из которой сшила мне платье. Я стала уже на что-то похожа.

Меня должны были отдать в детский дом, но я туда не хотела и написала печатными буквами письмо тете в Ленинград. Адреса я не знала, но на конверте вывела: Петроградская сторона, завод имени Макса Гельца, Романовой. Макс Гельц – это немецкий коммунист, имя которого носил тетин завод. Почта работала хорошо, потому что с фронта шли письма. Как ни удивительно, мое письмо тетя получила. И хотя была блокада, она по спецсвязи связалась с мужем еще одной моей тети, старшей из трех сестер Романовых, которую звали Лея. Таким образом, я нашлась. Дядя работал в Москве в каком-то министерстве и приехал за мной. Я помню, что меня вызвали к директору на второй этаж. Я шла по лестнице и через каждые две ступеньки присаживалась. Была жуткая слабость. Оказалось, что в этот день я заболела корью. Он не смог меня забрать. Меня увезли в больницу, а когда я выздоровела, приехал его сотрудник и увез меня в Москву.

Из Москвы меня переправили в Куйбышев, где находилась в эвакуации тетя Лея, мамина старшая сестра. При советской власти еврейские имена были не в чести, и она стала Лизой, Елизаветой Михайловной. Она меня уже ждала, сшила мне два летних платья и достала где-то куклу с закрывающимися глазами. Куклу я назвала Сталина, посадила в угол дивана и забыла о ней напрочь.

Тетя все спрашивала, как умерли бабушка и дедушка, ее родители. Но я почему-то ничего не могла ей рассказать. Хотя я все помнила, но мне казалось, что я умру, если начну про это говорить.

В Куйбышеве мы жили на улице, за которой был крутой обрыв, внизу текла Волга, там стояли пароходы. На пароходах привозили эвакуированных, и многие суда по дороге тонули под бомбежками, но кто-то все же добирался. И на той же улице, в том же доме, как выяснилось много позже, жил с семьей Дмитрий Дмитриевич.

Тем временем Шостакович

оказался в Куйбышеве по воле случая или судьбы. Вообще-то он ехал в Свердловск, где находился в эвакуации Союз композиторов. Но поезд шел невыносимо медленно, застревал на каждой станции, и Шостакович с его боязнью длительных путешествий чувствовал себя как в аду. Через неделю поезд дополз до Куйбышева, и Шостакович с него сошел. В Куйбышев эвакуировали правительство и весь дипломатический корпус, но, главное, там был Большой театр.

Его с семьей сперва поселили в школе, превращенной в общежитие Большого театра, – в одном из классов, на ковре, но скоро дали отдельную небольшую комнату с мебелью, печкой и даже роялем.

7 ноября 1941 года на центральной площади Куйбышева одновременно с легендарным московским прошел военный парад. На трибуне были Председатель Президиума Верховного Совета СССР Михаил Калинин и другие руководители Советского Союза. Принимал парад маршал Ворошилов на коне. В избранной толпе, удостоившейся пригласительных билетов, стояли послы разных стран, тоже эвакуированные из Москвы.

Накануне Шостакович участвовал в праздничном концерте к годовщине Октябрьской революции – во Дворце культуры имени Куйбышева на той же площади. А еще он плакал по ночам – от ужаса войны, оттого что в блокадном Ленинграде остались его мать и сестра.

«Из Куйбышева меня пока не выпускают, – писал он Гликману в Ташкент. Просят жить здесь». Здесь, в Куйбышеве, 27 декабря 1941 года он закончил Седьмую симфонию, в только что полученной квартире в доме на улице Фрунзе, теперь названной именем Шостаковича. Симфонию тут же выдвинули на Сталинскую премию.

В феврале 1942-го в нарядном фойе серого гранитного здания Дворца культуры начались репетиции Седьмой симфонии – благо, в Куйбышеве был оркестр Большого театра и его дирижер Самуил Самосуд, первым исполнивший «Леди Макбет» в 1934-м. Теперь им предстояло сыграть симфонию, которую заранее считали символом Победы.

Премьера состоялась 5 марта 1942 года. Шостакович был бледен и, как всегда, до тошноты боялся провала. Зал затаил

Перейти на страницу: