Но интеллектуальная русофилия заключала в себе нечто большее. Важно вспомнить, что происходило всего в нескольких километрах к востоку. Западный интеллектуальный энтузиазм в отношении коммунизма достигал пика не во времена «кадаризма» [242] или «социализма с человеческим лицом» [243], а, скорее, в моменты наихудшей жестокости режима: 1935–1939 и 1944–1956 годы. Писатели, профессора, художники, педагоги и журналисты часто восхищались Сталиным не вопреки его недостаткам, а благодаря им. Именно когда он убивал людей в промышленных масштабах, когда показательные процессы представляли советский коммунизм в его наиболее театрально жутком виде, те, кто находился вне досягаемости Сталина, больше всего соблазнялись этим человеком и его культом. Именно абсурдно большая пропасть, лежащая между речами и реальностью, сделала их столь неотразимыми для людей доброй воли, ищущих Служение [244].
Коммунизм взволновал интеллектуалов так, что ни Гитлер, ни (особенно) либеральная демократия не могли сравниться с ним в этом отношении. Коммунизм был экзотическим по месту нахождения и героическим по масштабам. Раймон Арон в 1950 году отметил «смехотворную неожиданность… что европейские левые приняли строителя пирамид за Бога». Но было ли это и правда так удивительно? Жан-Поля Сартра, например, больше всего привлекали коммунисты именно в тот момент, когда «строитель пирамид» приступил к последним безумным проектам. Идея о том, что Советский Союз занят важным поиском, сам размах которого оправдывал его недостатки, была исключительно привлекательной для интеллектуалов-рационалистов. Самым главным грехом фашизма были его местнические цели. Но коммунизм был направлен на достижение безупречно универсальных и непреходящих целей. Многие некоммунистические наблюдатели оправдывали его преступления тем, что он, так сказать, платил за ведение дел с Историей.
Но даже в этом случае в первые годы холодной войны в Западной Европе было много тех, кто мог бы более открыто критиковать Сталина, Советский Союз и местных коммунистов, если бы их не сдерживал страх оказать помощь и ободрить политических оппонентов. Это тоже наследие «антифашизма» – утверждения о том, что «слева врагов нет» (правило, на которое сам Сталин, надо сказать, мало обращал внимания). Как прогрессивный аббат Булье объяснил Франсуа Фейто, пытаясь помешать ему писать о процессе Райка: привлекать внимание к грехам коммунистов – значит «играть в игру империалистов» [245].
Этот страх служить антисоветским интересам не был чем-то новым. Но к началу 1950-х годов он стал основным аргументом в европейских интеллектуальных дебатах, прежде всего во Франции. Даже после того, как показательные процессы в Восточной Европе, наконец, заставили Эмманюэля Мунье и многих членов журнала Esprit дистанцироваться от Французской коммунистической партии, они принялись с особой тщательностью отвергать любые предположения о том, что стали «антикоммунистами» – или, того хуже, перестали быть «антиамериканистами». Анти-антикоммунизм сам по себе становился политической и культурной целью.
Таким образом, по одну сторону европейского культурного раскола находились коммунисты, их соратники и апологеты: прогрессисты и «антифашисты». С другой стороны, гораздо более многочисленными (за пределами советского блока), но и более разнородными были антикоммунисты. Поскольку антикоммунисты варьировались в спектре от троцкистов до неофашистов, критики СССР часто оказывались разделяющими платформу или позицию с кем-то, чью политику в других отношениях они категорически не принимали. Подобные безобразные союзы были главной мишенью советской полемики, и иногда оказывалось трудно убедить либеральных критиков коммунизма высказать свое мнение публично, так как они опасались быть запятнанными реакцией. Как объяснил Артур Кестлер большой аудитории в Карнеги-холле, в Нью-Йорке, в 1948 году: «Ничего нельзя поделать с тем, что люди бывают правы по неправильным причинам… Этот страх оказаться в плохой компании не является выражением политической чистоты; это выражение неуверенности в себе».
Подлинно реакционных интеллектуалов в первое десятилетие после войны было немного. Даже те, кто, как Жак Лоран или Роже Нимье во Франции, называли себя бесстыдно правыми, получали определенное удовольствие от признания безнадежности своего дела, создавая своего рода необогемную ностальгию по дискредитированному прошлому и выставляя напоказ свою политическую бесполезность как знак почета. Пока история была на стороне левых, новое поколение правых литераторов гордилось тем, что они, дерзкие неудачники, превращают подлинный декаданс и безысходный солипсизм писателей межвоенного периода, таких как Дриё ла Рошель и Эрнст Юнгер, в социальный и модный стиль, – тем самым предвосхищая «молодых консерваторов» Британии времен миссис Тэтчер.
Более представительными, по крайней мере, во Франции и Великобритании, были интеллектуальные консерваторы, чья неприязнь к коммунизму мало изменилась за 30 лет. В обеих странах, как и в Италии, активную роль в антикоммунистической полемике играли католические интеллектуалы. Ивлин Во и Грэм Грин сменили Хилэра Беллока и Г. К. Честертона в роли острых на язык католических традиционалистов. Но там, где английские консерваторы могли возмущаться пустотой современной жизни или вообще дистанцироваться от нее, французский католик, такой как Франсуа Мориак, легко вступал в дискуссии с политически левыми.
На протяжении всей долгой послевоенной работы Мориака с общественностью (он регулярно писал для Le Figaro «Фигаро»] до конца жизни – а умер он в 1970 году в возрасте 85 лет) его споры почти всегда проходили в этическом ключе. Сначала он схлестнулся с Альбером Камю по поводу уместности послевоенных чисток, позже с коллегами-консерваторами по поводу войны в Алжире, которую он не одобрял, и постоянно спорил с коммунистами, которых он ненавидел. Как он объяснил читателям Le Figaro 24 октября 1949 года, французские коммунисты оправдывали показательный процесс в Будапеште, который тогда уже шел, une obscénité de l’esprit (непристойным образом). Но моральная ясность Мориака в отношении преступлений коммунизма в эти годы сопровождалась морализаторским отвращением к «чуждым ценностям» американского общества: как и многим европейским консерваторам, ему был неприятен союз с Америкой, которого требовала холодная война.
К этому иначе относились либеральные реалисты, такие как Раймон Арон. Как и многие другие «рыцари холодной войны» из европейского политического центра, Арон испытывал лишь умеренную симпатию к Соединенным Штатам. «Экономика США не кажется мне, – писал он, – моделью ни для человечества, ни для Запада». Но Арон понял главную истину о европейской политике после войны: внутренние и внешние конфликты отныне переплетались. «В наше время, – писал он в июле 1947 года, – как для отдельных людей, так и для наций, выбор, определяющий все остальное, является глобальным, по сути, географическим выбором. Человек находится или в мире свободных стран, или в мире стран, находящихся под суровым советским правлением. Отныне каждый во Франции должен заявить о своем выборе». Или, как он выразился в другом случае: «Это не борьба