Европа после Второй Мировой. 1945-2005 гг. Полная история - Тони Джадт. Страница 86


О книге
между добром и злом, а борьба между предпочтительным и отвратительным».

Таким образом, либеральные интеллектуалы континентальных убеждений, такие как Арон или Луиджи Эйнауди, или британского типа, такие как Исайя Берлин, всегда чувствовали себя явно более комфортно в вопросе американских связей, навязанных им историей, чем подавляющее число консерваторов. То же самое можно, как ни странно, сказать и о социал-демократах. Частично это произошло потому, что память о Рузвельте была еще свежа, и многие американские дипломаты и политики, с которыми европейцы имели дело в эти годы, являлись сторонниками «Нового курса». Они поощряли активную роль государства в экономической и социальной политике, и их политические симпатии принадлежали левым центристам.

Но это было также и прямым следствием американской политики. Американская федерация труда – Конгресс производственных профсоюзов, разведывательные службы США и Государственный департамент рассматривали умеренные, основанные на профсоюзах социал-демократические и лейбористские партии как лучший барьер на пути коммунизма, особенно во Франции и в Бельгии. В Италии, где политическая конфигурация была иной, они возлагали надежды и направляли большую часть средств на христианскую демократию. До середины 1947 года это казалось сомнительным. Но после изгнания коммунистических партий из правительств во Франции, Бельгии и Италии весной того года и особенно после февральских событий в Чехословакии в 1948 году западноевропейские социалисты и коммунисты разошлись. Ожесточенные столкновения между коммунистическими и социалистическими рабочими профсоюзами, между забастовщиками под руководством коммунистов и войсками, введенными по приказу министров-социалистов, а также новости из Восточной Европы об арестованных и заключенных в тюрьму социалистах превратили многих западных социал-демократов в закоренелых врагов советского блока, готовых тайно получать американские деньги.

Социалистам, таким как Леон Блюм во Франции или Курт Шумахер в Германии, холодная война навязала политический выбор, который был, по крайней мере, в одном отношении им знаком: они знали коммунистов прошлого и в силу возраста помнили ожесточенные братоубийственные сражения в мрачные годы до создания Народного фронта. Молодым мужчинам не хватало этих утешительных воспоминаний. Альбер Камю, который ненадолго вступил в Коммунистическую партию в Алжире [246], а затем вышел из нее в 1930-х годах, после войны оказался, как и многие его современники, твердым сторонником коалиции Сопротивления, состоящей из коммунистов, социалистов и радикальных реформаторов всех мастей. «Антикоммунизм, – писал он в Алжире в марте 1944 года, – это начало диктатуры».

Камю впервые начал сомневаться в своей позиции во время послевоенных процессов и чисток во Франции, когда коммунисты заняли жесткую позицию, претендуя на то, чтобы считаться единственной партией Сопротивления, и потребовали исключения, тюремного заключения и смертной казни для тысяч реальных или воображаемых коллаборационистов. Затем, с 1947 года, когда главные течения политических и интеллектуальных принадлежностей начали укрепляться, Камю стал терять уверенность в добросовестности своих политических союзников. Эти сомнения он сначала подавлял по привычке и ради единства. В июне 1947 года он передал контроль над газетой Combat, уже не столь уверенный и оптимистичный, как тремя годами ранее. В его главном романе «Чума», опубликованном в том же году, было заметно, что Камю не устраивал бескомпромиссный политический реализм его политических товарищей. Как он выразился устами одного из своих персонажей, Тарру: «Вот почему я решил отринуть все, что хотя бы отдаленно, по хорошим или по дурным доводам приносит смерть или оправдывает убийство» [247].

Тем не менее Камю по-прежнему не хотел публично разрывать отношения со своими бывшими друзьями. Публично он все еще пытался сбалансировать честную критику сталинизма со взвешенными, «объективными» ссылками на американский расизм и другие преступления, совершенные в капиталистическом лагере. Но суд над Руссе и показательные процессы в Восточной Европе положили конец всем иллюзиям, которые он мог питать. В личных записных книжках он признался: «Одно из моих сожалений – о том, что я слишком много уступил объективности. Объективность порой является компромиссом. Сегодня все ясно, и мы должны называть нечто „концентрационным“, если оно таковым является, даже если это относится к социализму. В каком-то смысле я больше никогда не буду вежливым».

Здесь, возможно, присутствует бессознательный отголосок речи на Международной конференции Пен-клуба двумя годами ранее, в июне 1947 года, где Иньяцио Силоне говорил о «Достоинстве интеллигенции и недостойности интеллектуалов» и публично сожалел о собственном молчании и молчании своих собратьев – левых интеллектуалов: «Мы поставили на полку, как танки на склад, принципы всеобщей свободы, человеческое достоинство и все остальное». Как и Силоне, который впоследствии написал одно из лучших эссе для сборника Ричарда Кроссмана 1950 года «Бог, который потерпел неудачу», Камю с тех пор стал еще более язвительным критиком «прогрессистских» иллюзий. Осуждение революционного насилия достигло апогея в его эссе 1951 года «Бунтующий человек», которое спровоцировало окончательный разрыв с его бывшими друзьями из числа парижских левых интеллектуалов. Для Сартра первой обязанностью радикального интеллектуала было не предавать рабочих. Для Камю, как и Силоне, самым главным было не предать себя. Наметились линии фронта культурной холодной войны.

Трудно спустя десятилетия полностью воссоздать резкие контрасты и риторику холодной войны в те первые годы. Сталин еще не вызывал отвращения. Наоборот, как выразился Морис Торез в июле 1948 года, «люди думают, что могут оскорбить нас, коммунистов, бросая в нас слово “сталинисты“. Что ж, для нас этот ярлык – честь, которую мы изо всех сил стараемся заслужить в полной мере». И многие одаренные не-коммунисты, как мы видели, также не хотели осуждать советского лидера, ища способы минимизировать его преступления или оправдать их. Обнадеживающие иллюзии относительно советского государства сопровождались широко распространенными опасениями – или того хуже – по поводу Америки [248].

Соединенные Штаты вместе с новой Федеративной Республикой Германией приняли на себя основной удар риторических нападок со стороны коммунистов. Это была хитрая тактика. США не пользовались большой популярностью в Западной Европе, несмотря на щедрую помощь в экономическом восстановлении Европы (а в некоторых странах – именно из-за нее). В июле 1947 года только 38 % взрослых французов считали, что помощь по «плану Маршалла» не представляла серьезной угрозы независимости Франции, и подозрения в отношении мотивов американской помощи еще больше подогревались военными страхами 1948 года и боевыми действиями в Корее два года спустя. Сфабрикованные коммунистами обвинения в том, что армия США применяла биологическое оружие в Корее, нашли восприимчивую аудиторию [249].

В вопросах культуры коммунистам даже не нужно было проявлять инициативу. Страх перед американским доминированием, потерей национальной автономии и инициативы привел в «прогрессивный» лагерь мужчин и женщин всех политических взглядов (и даже без оных). По сравнению с обедневшими и зависимыми от нее западноевропейскими странами Америка казалась экономически плотоядной и культурно мракобесной: смертельная комбинация. В октябре 1949 года – на втором году действия «плана Маршалла» и как раз в то время, когда планы создания НАТО были воплощены – французский культурный критик Пьер Эммануэль сообщил читателям Le Monde, что главным подарком Америки послевоенной Европе

Перейти на страницу: