За те две недели он научил нас готовить куку и поджигать машины дорогих марок.
Это не так уж сложно: немножко бензина, обрывок тряпки, спички.
И тёмная ночь, конечно.
Следует подложить пропитанную бензином тряпку в правильное место, чтобы пламя быстро схватилось и ярко горело.
За две недели мы разбили стёкла в трёх банках и сожгли пару мерседесов, один Porsche, один Bentley…
И – невероятно, но факт – мы спалили Rolls-Royce, принадлежавший английской поп-звезде Робби Уильямсу.
Этот роскошный автомобиль цвета спелой вишни стоял на тихой улочке в Мэйфере.
На номерной пластине лаконично и броско значилось: ROBBIE.
Когда Гарун поджигал этот эксклюзивный роллс-ройс, его руки слегка дрожали: не от волнения, а от восторга.
Мы с Варькой трусили, но держались.
Ночи в то лондонское лето были душные, тёмные.
По улицам в три часа ночи ходили только кошки.
Гарун подошёл к серой пушистой твари и сказал:
– Дай лапу, товарищ.
Она стояла, смотрела.
А он:
– Ну же – дай свою руку.
Мне кажется, я слышал тогда голоса цикад – возможно ли это?
Когда-нибудь Лондон превратится в один сплошной сад с кирпичными руинами в дикой чаще.
Мы бродили, сторонясь фонарей, выискивали дорогие машины и молчали.
Мы смотрели в оба: нет ли над нами камер слежения CCTV (они в Лондоне повсюду).
Иногда поднимался ветер, кроны деревьев шумели.
Иногда какой-нибудь шорох заставлял нас вздрогнуть и облиться горячим потом.
Я нёс саквояж со всем необходимым.
А Гарун – на шаг впереди, с неслышной поступью благородного зверя.
Про таких, как он, поэт сказал:
Кто-то идёт, считая на пальцах.
Как говорить о не-Я без крика?
А другой поэт добавил:
Кошка – это цветок с оружием.
Критика
Когда я пишу, то никогда не знаю: хорошо это или дурно.
Чаще, конечно, получается дурно.
Я бы хотел писать так, чтобы от моей писанины делалось весело и свободно.
Но я никогда не знаю, кто именно за меня пишет.
Вот проблема!
Если я весь состою из осколков, то какой осколок взялся за дело: оживитель или умертвитель, старый говнюк или мальчонка?
Или это вообще не мой осколок пишет, а старая налаженная машина для писания осколков?
Или – тихий ужас! – за меня пишет какая-нибудь институциональная сволочь?
Аппарат литературы со всеми его агентами, холопами и господами.
Это, разумеется, сволочь.
Поэтому мне иногда кажется, что лучше писать дурно, слабоумно, безголово.
Или вообще самому ничего не писать, а использовать одни цитаты.
Есть и третья возможность – писать беспомощно, как сломанная балалайка.
Вот этого я и добиваюсь!
А хорошо и защищённо пишет сейчас всякая сволочь.
Платонов умер, и Вагинов, и Сатуновский, и Леон Богданов…
Вот они умели.
Они писали по-настоящему хорошо-дурно, то есть гениально.
Ведь гений, вроде Достоевского, соединяет хорошее и дурное – для полноты дела.
А я дурак и цуцик.
Это про меня написал Пушкин: «Уродился я, бедный недоносок…»
Можно сказать и так: ублюдок.
Иногда я пишу вроде как устно – сбивчиво и наспех.
Иногда я пишу вслепую – как крот, вытащенный на солнце.
Иногда умничаю и шлифую – и мне делается отвратно.
Иногда я ворую у других – и потом этого пугаюсь.
Иногда я пытаюсь убить искусство – какая глупость!
Искусство не нужно убивать, оно просто должно стать единичным опытом, как это понял Улитин.
Сингулярный опыт, так что уже не понять: искусство это или что-то другое.
Что же касается критики, то она сейчас ни на что не годится.
Стоит критике открыть рот, и сразу видны её зубоврачебные протезы.
Стоит критике открыть рот, и из него сразу невкусно пахнет.
Стоит ей открыть рот, и сразу очевидно: ложный голос.
Или, точнее, вообще голоса нету.
Они не могут писать ни о чём критически, потому что защищены и не поэты.
Критику могут писать только незащищённые поэты.
Я себя могу поранить лучше любого критика – и в голову, и в сердце, и в яйца.
Лучше и глубже пораню – в любое причинное место.
VMC – оживитель торговли
В старом центре Цюриха есть не столь уж старый магазин, в котором продаётся старая по покрою, но свежепошитая рабочая, спортивная и ковбойская одежда американского и японского производства.
Шмотки дорогие, но отборные.
Магазин называется VMC – так же, как при желании Льва Николаевича Толстого можно назвать ЛНТ.
VMC специализируется на одежде, изготовляемой в небольших мастерских Калифорнии и Хоккайдо по моделям 1920–1950-х годов.
Мы с Варькой попали в этот магазин случайно.
Шлялись по старым переулкам и вдруг замерли перед витриной.
За толстым стеклом помещались диковинные, как первоиздание «Поминок по Финнегану», объекты: ботинки и сапоги, охотничьи куртки и матросские бушлаты, армейские штаны и джинсы.
Глазея на такую витрину, переходишь с одного уровня реальности на другой: из туристического, провонявшего сосисками и фондю, Цюриха-града в заветный мир Джима Джармуша, Денниса Хоппера и Николаса Рэя.
Захотелось напялить на себя эти манатки и стать бунтарём без причины.
Мы вошли в магазин и видим – деревянная лесенка ведёт в подвал.
А там – Аладдинова пещера.
Куртки, сапоги, кепки, свитера, штаны, шейные платки, ремни, ботинки…
За прилавком стоял Чингачгук Большой Змей в кожаных портках и ковбойской шляпе.
– Что вам угодно?
– Самый лучший балахон, чтобы на небо в нём улететь.
Он извлёк из-под прилавка что-то синее-синее:
– Для вас берёг.
А у нас-то и денег нету.
Чингачгук ухмыльнулся:
– Деньги – ничто. Давайте меняться, как охотники и собиратели.
А у нас единственная ценность – татуировка на Варькиной ягодице: амазонка, на кактус присевшая.
– Покажите, – говорит Чингачгук.
Варька спустила трусы, показала.
– Хороша чертовка, – говорит Чингачгук. – Назову её Суламифь. Нет, лучше Саломеей назову.
Мы удивились: не Чингачгук, а Председатель Земного Шара!
Так мы обменяли Варькину татуировку на какой-то невероятный наряд – то ли шинель, то ли ватник.
Чингачгук сказал:
– Вы эту вещь будете пятьдесят лет носить – до самого светопреставления.
– Спасибо большое!
Перед уходом пообещали ему:
– Мы к вам ещё заглянем.
А он:
– Так зачем уходить? Оставайтесь!
Ингрид Тулин в фильме Бергмана
Павел Улитин пишет: «Интеллектуальная героиня Ингрид Тулин хрипит, выгибается, сучит ногами, икает, и с ужасом на неё смотрит советский критик Р. Юренев».
А что подумал директор цюрихского Кунстхалле Даниэль Бауманн, когда я, заикаясь,