А говорит Блаженный обо всём этом на скрипучем, ржавом, режущем, умерщвлённом языке классической русской поэзии.
На языке, от которого плакать хочется всякому, кто учил литературу в средней советской школе и ненавидел её, как кухонный чад.
Кто из-под палки заучивал стихи Пушкина и Некрасова, а потом, через сорок-пятьдесят лет, припомнил эти стихи и покрылся от них мурашками.
Это прямой ход к блаженству – шептать русские стихи по ночам в какой-нибудь Швейцарии.
И если надо засветить свечу
И ею разогнать подземный мрак,
Я сам себя однажды засвечу,
Я стану светом в сумрачных мирах.
Даже последний кретин понимает: всякое нешуточное блаженство мучительно, и его можно выразить только на погибшем языке.
Поэтому люди боятся блаженства и бегут от него к комфорту, к похабщине, к языковым экивокам и развлечениям.
Но это – самообман, ничтожество.
Вениамин Блаженный не имеет с этим ничего общего.
Он говорит:
Где б ни был ты, в толпе или в глуши,
Погряз ли в дрязгах грешного расчёта,
Тебя пронзит звериный крик души,
Стучащий, словно нищенка, в ворота.
Ты жил, уйти от вечности спеша,
Греша в своей беспамятной дороге…
И вот она – стоит твоя душа
У смерти на затоптанном пороге.
Вообще говоря, для Вениамина Блаженного блаженство – привычные, поношенные штаны.
Пылающая совесть – вот главная примета блаженства.
Может ли совесть стать штанами?
Для блаженного Вениамина – да.
Своей пылающей совестью Вениамин мучает себя и своего читателя, как мальчишка – кошку.
Но, мучая, Вениамин своего собеседника животворит.
Каждый его стих как удар пророческого посоха по царскому загривку.
Или как стон подростка, впервые вошедшего в женское лоно.
Или как пощёчина, данная первейшему подлецу России каким-нибудь неведомым бродягой.
Или как ухоженная рука прохожего, поданная вонючему бомжу: «Не побрезгуй, святой человек, я твой заблудший братишка».
Во всех стихах Блаженного главное – совесть, совесть, совесть.
От этого сперва становится жутко, потом мучительно-сладко, а потом ты привыкаешь и почти засыпаешь.
И это, конечно, блаженство – заснуть и вдруг проснуться от укуса совести, от её бича.
Это мощно, как последний фильм Годара, где он шепчет человечеству заплетающимся языком умирающего: «Хватит плясать канкан, мудаки…»
Согласно Годару, Земля переполнена словами и образами, но их уже никто не слышит, не видит, не оживляет.
Слабые и лукавые художники скачут с одной темы на другую, с одного мотива на другой, как милые блошки.
Но Вениамин Блаженный не блоха, а жук-скарабей, перекатывающий в мировой пустыне свой единственный драгоценный шарик – благоухающий помёт своего блаженства-страдания.
У него только одна персть и одна песнь.
И она не лесть, а месть.
И хотя он говорит:
Неправда, что Господь изгнал меня из рая, —
Он попросил меня на время выйти вон,
Чтобы, в свою дуду дурацкую играя,
Не потревожил я его блаженный сон.
Проснётся мой Господь – и снова будет весел,
И бороду свою расчешет на ходу,
И спросит: – Где же тот, кто знает столько песен,
Кто знай себе дудит в дурацкую дуду?..
Хотя он так и говорит, но песнь у него на самом деле одна – ужасающая и заунывная песнь-побудка, труба иерихонская.
Торжественная и монотонная песнь пробуждения – чтоб Господь проснулся, и Сатана вскочил, и все непотребные чада их…
Чтобы их совесть дыбом встала!
Это он, Вениамин Блаженный, сказал: «Как ненужную боль, ненавидит земля человека».
Это он сказал: «Мертвецы никогда не лежат спокойно, и от одного мертвеца больше беспокойства, чем от ста жильцов коммунального дома».
Это он сказал: «И вот я подошёл к первой попавшейся женщине и сказал ей: „Ты та, которую я любил всю жизнь…“»
Это он сказал: «Я всего лишь душа, а душе быть положено нищей».
Вениамин Блаженный, убогий нищеброд, ушёл от людей – к зверям, птицам и насекомым.
Только в них он узнаёт себя:
Последний волк на территории цивилизованного
государства,
На территории общества,
Где есть сортиры, бардаки, общественные
Учреждения.
Последний волк принюхивается к запаху
Поредевшего леса,
Прячет в лапы усталую голову,
Он спит или мёртв.
Последний блаженный русского стиха ушёл с территории цивилизованного паскудства, потому что блаженные там больше не нужны.
Ушёл – к волкам, котятам, мышам, жукам.
Плачьте, ангелы!
Радуйтесь, серафимы!
Ибо уход – это и есть единственное подлинное блаженство.
Поэтому Блаженный торжественно рифмует, как дурак:
Больше жизни любивший волшебную птицу – свободу,
Ту, которая мне примерещилась как-то во сне,
Одному научился я гордому шагу – уходу,
Ухожу, ухожу, не желайте хорошего мне.
Ухожу от бесед на желудок спокойный и сытый,
Где обширные плеши подсчитывают барыши…
Там, где каждый кивок осторожно и точно рассчитан,
Не страшит меня гром – шепоток ваш торгаший страшит.
Ухожу равнодушно от ваших возвышенных истин,
Корифеи искусства, мазурики средней руки,
Как похабный товар, продающие лиры и кисти,
У замызганных стоек считающие медяки.
Ухожу и от вас – продавщицы роскошного тела,
Мастерицы борщей и дарительницы услад,
На потребу мужей запустившие ревностно в дело
И капусту, и лук, и петрушку, и ляжки, и зад.
Ах, как вы дорожите подсчётом, почётом, покоем —
Скупердяи-юнцы и трясущиеся старички…
Я родился изгоем и прожил по-волчьи изгоем,
Ничего мне не надо из вашей поганой руки.
Не простит мне земля моей волчьей повадки сутулой,
Не простит мне гордыни домашний разбуженный скот…
Охромевшие вёрсты меня загоняют под дула,
И ружейный загон – мой последний из жизни уход.
Только ветер и воля моей верховодили долей,
Ни о чём не жалею – я жил как хотелось душе,
Как дожди и как снег, я шатался с рассвета по полю,
Грозовые раскаты застряли в оврагах ушей.
Но не волк я, не зверь – никого я не тронул укусом;
Побродивший полвека