Ничто не отчищает так, как гадкая старая тряпка.
Мама пожимает плечами, когда я спрашиваю, как она собирается отвечать.
– Не знаю… – Она приподнимает нарезочную доску и смахивает куски имбиря в кастрюлю. – Ты же знаешь, я сюда маленькой девочкой приехала. Не вижу, почему бы мне не заявить официально о своей лояльности.
– А как же Япония?
– А что Япония? Императора я никогда не видела. – Она безмятежно добавляет в кастрюлю соевый соус.
– Ну да, а Рузвельт – твой друг-приятель, так?
Мама смеется и добавляет щепотку нормированного правительством сахара.
– Кто знает, – говорит она добродушно. – Слышал, что первая леди собирается посетить лагеря? Что, если президент поедет с ней? Что, если он попробует мою жареную макрель? Будет так неловко, если я отвечу «нет-нет».
Я усмехаюсь:
– То есть ты хочешь ответить «да» просто на случай, если президент вдруг зайдет в твою столовую?
– Ты меня не слушал, Стэнли? Я же сказала, я еще не знаю. – Оглянувшись через плечо, она вытаскивает из-под фартука бутылочку саке и отливает немного в кастрюлю.
Я смеюсь:
– Мама! Что же скажет Рузвельт?
Она вздыхает и закрывает бутылочку.
– А с отцом ты уже говорил?
Часть III. Заключение
Завершите письмо задушевным оборотом вроде «искренне ваш». ПОМНИТЕ о видимости любезности. Как можно на вас злиться, если вы были так учтивы?
Осталось получить ответ всего от одного колледжа. Я уже чувствую прикосновение сапога к заднице.
* * *
В «Кацумото и К°» было немало инцидентов, особенно в 30-е, когда Япония начала аннексировать территории Китая и России. Священным долгом каждого истинного американца стало бороться с Желтой угрозой, где бы она ни обнаружилась, и мы неустанно отскребали двери, сметали битое стекло с тротуара, заклеивали трещины в окнах или загораживали их листами фанеры.
Но на моих глазах это случилось всего один раз.
Мне было тринадцать, была зима, так что темнело рано, и, когда в магазине зажигали свет, за окном ничего не было видно. Мне это нравилось – мы с папой вдвоем в нашем маленьком мире прилавков, полок, мешков с рисов и коробок с чаем. Мне нравилось то чувство, что охватывало после закрытия магазина, спокойствие после дневной суеты.
Мы заперли кассу. Мы погасили лампы. Мы стояли в дверях, готовясь уходить, оба думали об обещанном мамой на ужин курином караагэ [11], и тут кто-то ударил по стеклу ладонью – бах!
– Чертовы япошки!
В окне проступили бледные лица.
– У нас тут белый район!
Папа схватил меня за плечо. Готов поклясться, он едва не оторвал мне руку.
– Стэн, – сказал он таким голосом, какого я никогда от него не слышал – высоким, напряженным, звонким, будто говорил вовсе не отец, а какой-то писклявый рукоотрыватель. – Иди в заднюю комнату.
– Это белая страна!
Они смеялись над нами. Я слышал их, пока мы крались к кладовой, где они не могли нас видеть, не могли кричать нам это в лицо и смеяться.
Бах! Что-то стукнуло по стеклу, на сей раз не рука, а кирпич.
Что за олух. Даже я в свои тринадцать знал, что грубой силой окно не разобьешь.
Нужно что-то острое. Вроде пестика для колки льда.
Папа взял ломик, которым обычно вскрывал ящики, толкнул меня себе за спину и пробрался к двери кладовой, готовый бить.
Выглянув из-за его плеча, я увидел, как на стеклах появляются написанные белой краской слова – задом наперед, но безошибочно узнаваемые:

Когда они ушли, папа позвонил в полицию. Оставил заявление. Поорал немного. Мы отскребли краску, починили окна и продолжили жить, как будто ничего не произошло, – по крайней мере, делали вид.
* * *
Накануне последнего дня регистрации приходит ответ от шестого и последнего университета. Устроившись на краю койки, я открываю его, в густой тишине барака бумага потрескивает как огонь.
Папа у печки не поднимает глаз.
Ну вот, думаю я. Вот и последнее. Последний отказ. Все-таки в колледж я не поеду. Теперь точно буду знать. Одной долбаной заботой меньше.
Но это не отказ. Это заявочный бланк.
Никаких обручей. Никакого огня. Никакого шовинизма с улыбочкой. Я перечитываю дважды, чтобы удостовериться.
Это просто бланк.
Я медленно выдыхаю. Вот так дела. Вот так чудо – получить шанс быть отвергнутым наравне с остальными. Вот так хрень, я уже забыл, каково это.
Я аккуратно кладу бланк обратно в конверт, боясь коснуться его лишний раз – вдруг он обратится в пыль.
– Папа, – говорю я. – Мне прислали заявочный бланк.
Вначале кажется, что он меня не слышит. Он не оборачивается. Он не шевелится. Восковой отец. Переселенный отец. Возможно, есть какая-то точка невозврата.
Но тут он сворачивает газету и кладет ее на стол у локтя. Ножки стула скребут по беленому полу.
Папа встал. Папа идет ко мне.
– Один из шести, – не помню, чтобы он когда-нибудь говорил так мягко. – Шестнадцать процентов.
– Знаю, знаю, – усмехаюсь я. – Будь это тест, я бы его завалил.
Он обнимает меня за плечи, и взгляд у него серьезный, уязвленный и живой.
– Не думаю, что это был тест для тебя.
* * *
Вечером папа приглашает меня прогуляться. После ужина люди всегда выходят размять ноги и поискать наконечники стрел, и мы присоединяемся к ним на противопожарной полосе, которая идет вдоль периметра лагеря, между бараками и оградой.
Какое-то время папа шагает просто так. Наверное, пытается скрыть то, как он сдал или что-то вроде того, потому что даже после переселения все его движения были неизменно осмысленными и целеустремленными: сделать кофе, набить трубку, перевернуть газетную страницу. Он не из тех, кто бьет баклуши.
Но стоит нам миновать парочку шаркающих по пыли бабушек-иссеек, он громко произносит:
– Моему сыну Стэну предложили поступить в университет.
И я понимаю, что он вышел не просто прогуляться. Он вышел похвастаться.
– Папа! – говорю я.
– Стэн поедет в колледж, – заявляет папа бабушкам. Он не то чтобы кричит, но близко.
Я закатываю глаза и обгоняю папу, оставляя его наслаждаться поздравлениями, но невольно касаюсь рукой нагрудного кармана, чтобы убедиться: бланк по-прежнему там.
Думаю, я мог бы оставить его в бараке, но там с ним может случиться все что угодно. А вдруг Мэри нечаянно бросит его в мусор? А вдруг кто-то забудет выключить плитку и начнется пожар? А вдруг кто-то оставит дверь открытой и бланк просто возьмет и унесет ветром?
Нет, пусть моя