* * *
Два дня спустя мы снова слышим сирены. За оградой полицейские машины и скорая помощь несутся по новой дороге к фермам, где всю неделю работают сборщики картофеля.
Позже мы узнаем, что один из фермерских грузовиков перевернулся. Двадцать девять раненых.
Один погибший.
Фермерские работники устраивают забастовку, требуя более безопасных условий. По улицам ходят агитаторы. Люди собираются небольшими группами под сторожевыми вышками и поют японский гимн.
Да, мы смутьяны, и грядет смута. Чувствуется, что она назревает в столовых и на противопожарных полосах, и когда лагерь взорвется – лишь вопрос времени.
Вечером мы с папой ругаемся из-за чего-то – даже не помню чего, – и, когда на следующий день я прихожу из школы, моих мяча и перчатки нет. Я буду сидеть дома, объявляет папа, пока не заслужу привилегию свободы.
Я хочу спросить: какой свободы? Но лишь зарываюсь лицом в книгу, пока отец, сжав кулаки, не уходит в другую комнату.
* * *
Они хотят, чтобы я сидела в бараке? Хорошо, я сижу, и это меня бесит, и я позабочусь о том, чтобы они это заметили. Целую неделю, приходя из школы, я швыряю книги на пол. Насыпая уголь в ведро, я стукаю им по дверной раме. Им хотелось бы забыть о моем мрачном, мучительном присутствии, но я им не позволю.
Доходит до того, что мне даже говорить ничего не нужно, чтобы привести папу в ярость. Я переворачиваю страницу книги – и он орет на меня за то, как я себя веду, какая неблагодарная, какое у меня выражение на лице. Думаю, ему уже даже все равно, что соседи в курсе. Мэри Кацумото отбилась от рук или Кацумото-сан не может себя сдерживать – да какая разница. Пока он на меня орет, это значения не имеет.
Как-то вечером мы стоим посреди комнаты, на виду у мамы, Стэна и Пола. Пол, прикрыв руками уши, уткнулся в комиксы, которые, должно быть, одолжил у Айко. Мама складывает белье, притворяясь, что не слышит нас.
– Что с тобой случилось? – вопит папа. – Ты была такой хорошей девочкой!
– А ты был хорошим отцом, – огрызаюсь я. – Все меняется!
Мама дает мне пощечину. Щеке больно и горячо.
Внезапно весь шум у соседей стихает. Я слишком ошарашена, чтобы что-то предпринять. Я даже не заметила, как мама встала.
– Не смей говорить так с отцом. – Она не кричит, но в этом и нет нужды. Ее голос проникает в тебя как нож.
Я смотрю на маму. Я не подношу руку к щеке, хотя вся правая сторона лица болит. Я смотрю на нее так долго, что она неловко складывает руки, будто ей стыдно за свой поступок.
Стиснув зубы, я разворачиваюсь на каблуках и выхожу за дверь, хлопнув ею так, что, едва закрывшись, она распахивается снова.
* * *
Я стою в административной зоне, у Отдела размещения – милого тихого беленого здания, все милые тихие сотрудники из которого разошлись на ночь по домам, так что в окнах темно.
Да пошло оно.
Я подбираю с земли камень и швыряю в ближайшее окно. Оно разбивается, куски стекла падают на землю и разбиваются снова. Я беру новый камень и разбиваю еще одно окно.
Да пошло оно все.
Почему никто не признает своих ошибок? Почему нельзя просто назвать вещи своими именами? Почему все продолжают лгать?
Нам говорили, что мы граждане. Нам говорили, что мы «опасны». Нам говорили, что о наших потребностях позаботятся. Нам говорили, что это «переселение» и «миграция», а не заключение.
Нам говорили, что в лагерях полно возможностей.
Нам говорили, что никто не нарушает наши права.
Камни закончились, а целые окна нет.
И чего ради? Чтобы сохранить лицо? Чтобы и дальше считать себя правыми? Папа прав? Все хорошо?
Мне нужно бросить что-то еще. Я оглядываю землю, ищу камень. Кирпич. Что-нибудь. Кажется, мне бы следовало бояться, что меня поймают – кто-то может услышать звон стекла, позвать внутреннюю охрану, – но мне уже все равно.
Камней я больше не вижу, но вижу пару ботинок. Мужских ботинок.
Ботинок Стэна.
Я поднимаю глаза и бросаю на него сердитый взгляд. На очках у Стэна капли – похоже, идет дождь, я даже не заметила, – и с руки у него свисает мое пальто, но предлагает он мне не пальто. Он предлагает мне камень. Хороший. Чуть меньше кулака.
Я киваю на него. Это вызов.
Сам брось.
Усмехнувшись, он размахивается и кидает камень в Отдел размещения. Вместе мы бьем окна до тех пор, пока не остается ни единого целого.
Мы стоим бок о бок среди битого стекла, сверкающего в тусклом свете, как иней.
– Полегчало? – спрашивает Стэн, протягивая мне пальто.
Я выхватываю его из рук брата.
– Едва ли.
Стэн отступает назад, поднимая руки, словно я собираюсь его укусить.
Я закатываю глаза. Но, проходя мимо Стэна, улыбаюсь и даже не тружусь это скрыть.
* * *
На следующий день, когда мы с папой в бараке одни, на порог к нам является молодой парень. Он весь в белом и по-английски говорит с легким акцентом, как будто он кибей или что-то в этом роде.
– Ваше присутствие требуется на погребальной службе по мистеру Симомуре.
Это тот, что умер при аварии грузовика на прошлой неделе.
– Зачем? – спрашиваю я.
Вид у кибея сердитый. Кто он вообще такой? Он не из нашего блока, иначе я бы видела его в столовой или еще где-нибудь. За его спиной я вижу, как другой парень в белом выводит из дверей пожилую пару.
Его я тоже не знаю.
– Чтобы продемонстрировать поддержку вдове, – говорит кибей.
– Вдову я тоже не знаю, – я уже собираюсь закрыть дверь, когда сзади подходит папа.
– Мы пойдем, – говорит он. – Только пальто и ботинки наденем.
Я хочу зыркнуть на него, но замечаю: что-то с его голосом. Он не громкий, как обычно, когда папа зол. Наоборот, он тихий, почти мягкий, словно боится собственной силы.
И тут я замечаю в руке у кибея полицейскую дубинку. Господи.
– Ладно, – говорю я.
Когда мы выходим, то оказываемся в толпе, которую гонят к похоронному залу. Парни с дубинками разворачивают людей от столовых и уборных, заставляют идти с остальными.
Папа крепко стискивает мою руку, словно не сомневается, что я хочу выкрутиться, так что я иду рядом с ним, загребая ногами мокрый снег.
На улице столько народу, что мы даже не добираемся до похоронного зала. Мы в задней части толпы, а позади нас еще больше парней в