– Почему ты это говоришь?
– Потому что он так забавно на тебя смотрит, как пан Шимчак смотрел на свою жену. А еще я слыхала, как Хенек говорил об этом.
Согнув руку в локте, я опираюсь на нее головой.
– Что говорил Хенек?
– Что Максу надо оставить эти мысли, потому что ты никогда не забудешь Изю, и Макс не сможет бороться с призраком. – Хелена смотрит мне в лицо. – Я не поняла, что это значит. Насчет борьбы с призраком. Как можно бороться с призраком?
– Не знаю, Хеля, – шепчу я.
Я вспоминаю о том поцелуе в лоб, который не был похож на отеческий или братский и который не заставил меня вспомнить об Изе.
Я обещала себе, что никого не полюблю снова. Во всяком случае, не во время войны. Это слишком тяжело.
Но, возможно, я ничего не смогу с этим поделать.
В дверь стучат.
Я целую Хелену в макушку долгим поцелуем, который передает всю силу моей любви к ней. Потом встаю и иду к двери.
Это не полиция. И не гестапо. За дверью стоят Карен и Илзе, сердитые, оттого что дверь заперта и им пришлось долго ждать под дождем.
Они топают в свою спальню, оставляя за собой мокрые следы и не говоря ни слова. В их взглядах не читается: «Мы видели во дворе сумасшедшую орущую еврейку». Собственно, они даже ни разу не взглянули на меня. И, к моему удивлению, сегодня они без кавалеров. Заработало радио, но вместо музыки девушки слушают новости. Все по-немецки. Я разбираю отдельные слова: «Гитлер», «американцы» и «Берлин». Приглушив звук, они слушают новости полночи.
Как видно, что-то происходит на фронте.
Я натягиваю на голову ночную рубашку, размышляя, заметили ли они пропажу моей медицинской справки, слушает ли Макс новости с помощью своего стетоскопа и слышал ли он с тем же стетоскопом мой разговор с Хеленой. А потом я спрашиваю себя, почему за нами не явилось гестапо.
Может, они слишком заняты?
Я укрываю Хелену одеялом и прижимаю ее к себе. У нас в спальне две кровати, но мы сейчас спим вместе. Из соседней комнаты доносится приглушенное жужжание радио. Над нами тишина.
Но я знаю, что эта тишина наполнена дыханием и биением сердец, мыслями и чувствами, которые невозможно выразить вслух. Тишина над нашими головами наполнена жизнью, пусть даже смерть может явиться в любую минуту.
Тишина не означает пустоту. Во всяком случае, не всегда.
И не для меня.
Утром, когда уже нет дождя и теплые золотые лучи летнего солнца пробиваются сквозь щель между шторами, дом по-прежнему наполнен умиротворенной тишиной, и я дивлюсь тому, что мы все еще живы.
Я не знаю, почему.
Но это так.
А потом я задумываюсь: вдруг Макс решил последовать совету Хенека и оставить меня в покое?
29. Июль 1944
Они держат пани Бессерманн на лекарстве до тех пор, пока у нее почти полностью не проходит лихорадка. Она просыпается сильно ослабевшей, исхудавшей до неузнаваемости, но живой. Как и мы все. И это чудо, потому что ни один из нас не заразился от нее тифом.
А в Перемышле что-то происходит. Солдаты с рюкзаками за спинами проходят через город, по дорогам движутся танки, полки в магазинах опустели. На рынке торгуют только несколько фермеров, но до следующего урожая еще далеко, поэтому продуктов на продажу у них совсем немного. А те, что есть, очень дороги. Невероятно дороги. Цены просто вопиющие. Мы съели последнюю курицу. Я пытаюсь продать диван, располовиненный стол, сломанный гардероб… Пробую продать все это фермеру и даже предлагаю ему свои единственные туфли. Но никому не нужны ни моя убогая мебель, ни мои потрепанные туфли. У всех остаются деньги только на еду.
И вот в конце концов наступает тот самый день – день, которого я пыталась избежать с самого начала войны. И нет, к нам не пришло гестапо.
Сегодня у нас нет ни крошки еды. Вообще ничего. И нет возможности ее добыть.
Кажется, мы выжили только для того, чтобы умереть от голода.
Когда медсестры уходят в госпиталь, я зову с чердака моих тринадцать. Макс усаживает всех, кроме Суинека, дежурящего возле окна, в кружок в общей комнате. Их поведение напоминает мне стаю грызущихся собак.
Мне надо было лучше планировать.
Максу надо было лучше планировать.
Макс не должен был меня слушать.
Мне следует пойти на рынок и попробовать что-нибудь украсть.
Я должна зайти в спальню к медсестрам и попытаться найти у них деньги.
В госпитале напротив может быть еда, просто надо набраться храбрости, сходить туда и получить еду.
Умирающие от голода люди демонстрируют не самые привлекательные свои качества.
И вдруг Сала Хирш говорит:
– Нам надо обратиться к пани Кравецкой.
Они прекращают препираться, и Макс спрашивает:
– Ты хорошо ее знаешь?
– Я неплохо ее знал, – вступает в разговор Ян Дорлих. – Моя сестра у нее работала. Она хорошо ко мне относилась до тех пор, пока не решила, что я ее обманул.
Прости меня, Ян.
– Думаю, она бы мне помогла, будь у нее такая возможность.
– Я тоже с ней знакома, – говорит Сала. – У ее мужа было совместное дело с моим отцом. Она меня знает с тех пор, как я была ребенком.
– А вдруг она сдаст нас гестапо? – спрашивает Шиллингер. Дзюся лежит у его ног, свернувшись клубочком, на ее губах играет легкая улыбка. Она целиком ушла в свой внутренний мир.
– Она не сделала этого раньше, – пожимает плечами Сала.
– Она пригрозила, потому что Фуся напугала ее до смерти, – говорит Макс. Он встречается со мной взглядом, кажется, впервые со времени сцены с пани Бессерманн и чуть поднимает бровь. Улыбается, и я отвечаю ему улыбкой. Как видно, напоминание о том, как круто я обошлась с пани Кравецкой, будит в нем нежные чувства.
Данута бросает на меня взгляд, в котором читается: «Вот видишь?».
Я отвожу глаза.
– Не уверена, что она впустит меня в дом, – говорю я, – после того, что я ей наговорила.
– Возьми с собой Салу, – предлагает Макс.
– Нет, – отрезает Монек.
– Не будьте таким эгоистом, – упрекает его пани Бессерманн.
– Думаю, я должна это сделать, иначе мы не сможем убедить ее нам помочь, – говорит Сала, поглаживая руку Монека.
– У кого-нибудь есть другие предложения? – спрашивает Макс.
– Например, начать есть друг друга? – парирует старый Хирш. – А начнем с тебя? Отличная идея!
Приятно слышать, что старик при всех обстоятельствах остается самим собой.