Возможно, память меня обманывает, но мне кажется, будто с тех пор мы ездили только в Саксонскую Швейцарию. Ей нужно выбраться, говорила Лиза, выбраться! Иначе она не вынесет заточения в книжном магазине и нахождения дома с матерью.
Лиза не нуждалась в картах, в путеводителях. Эти скалы и леса были ее садом. Если мы кого-то встречали, она говорила «Ахой», что я раньше слышал в Высоких Татрах. Прекраснее всего были моменты, когда Лиза обвивала мою шею рукой, чтобы я мог навести ее указательный палец на желаемую точку. Между объяснениями она целовала меня, не разрешая повернуть голову. Я, словно школьник, должен был повторять названия скал и плато, которые — раньше мне это не бросалось в глаза — образовывали нечто похожее на каньон, только зеленый и обитаемый, с протекающей через него Эльбой, которая ослепительно сверкала в лучах вечернего солнца.
Я вновь жил ради этих островков близости, появление которых нельзя было предсказать, как и момент, когда мы их достигнем. Тогда же стихали все вопросы относительно того, как нам быть дальше — переехать ли Лизе в Берлин или мне обратно в Дрезден.
Так, словно это была обычная точка на карте, как и любая другая, она могла указать на Зонненхайн и дом Паулини. Большое окно сверкнуло однажды на солнце так, будто там пылал центр Вселенной. Я тяжело переносил ее болтовню о Паулини. Это сдавливало мне горло. Неужели она этого не замечала? Следует ли мне попросить Лизу рассматривать Паулини более критически? Поставить ее перед выбором — либо наконец признаться в наших отношениях Паулини, либо расстаться? В темный час я спрашивал себя, почему мы путешествовали именно по Саксонской Швейцарии? Хотела ли она быть немного ближе к Паулини, но не отваживалась пойти к нему со мной?
В путешествии по Хинтерес Раубшлосс к смотровой площадке Гольдштайн муки и счастье породили во мне желание написать о Паулини. Верите или нет, но я сразу же ощутил всем телом — это спасение! Было достаточно пары сформулированных предложений в голове, чтобы почувствовать себя легким и свободным, но прежде всего суверенным. Подобный вздох облегчения приходит в той или иной степени с каждой идеей для книги, но в данном случае было что-то еще. Для меня стало настоящей необходимостью написать о Паулини. Это был единственный доступный мне способ обрести ясность, кем он был и какое место занимал в мире. Это было моим методом разобраться в Лизиной мании. Я не хотел больше бездействовать. Я сменил тактику. Я сделаю из этого нечто большее! И именно так, как умею только я. Удивительно, и как я раньше не додумался.
Лиза сразу же отметила во мне перемену. Мое настроение вдруг стало хорошим.
— Разве я такой уж ворчун?
— Не всегда, но так ты мне нравишься гораздо больше!
Написать о Паулини было тем, что я мог сделать ради нас с Лизой. Было что-то особенное в том, чтобы сидеть у нее дома за письменным столом и представлять Дрезден, существовавший еще до моих первых воспоминаний. Лиза рассказала кое-что о детстве Паулини, о его бабушке, фото которой до сих пор стоит на его прикроватном столике… Необязательно спать с кем-то, чтобы знать об этом.
Лизины описания были настолько наглядными, что у меня возникло чувство, будто мне только и оставалось, что всё записать. Даже зная о Паулини всё до мельчайших подробностей, мне бы всё равно пришлось что-то додумать. В ином случае гармония существовала бы только в моей голове, но не на бумаге. Вспоминаю одну из любимых цитат Паулини: «Поэты должны лгать». Паулини часто добавлял, что даже Платон лгал, иначе не было бы его диалогов.
Моя история должна была показать Паулини как великого читателя, который благодаря своему устройству и страсти стал оплотом против того, что угрожало нам, книжникам; он, оставшийся верным своим желаниям и убеждениям, противостоит тому, что убивает нас год за годом, уносит, пока однажды не исчезнет последнее, во что мы верили, ради чего жили. Разве не потерялись бы мы в этом мире без таких, как Паулини?
Вы никогда не сможете оценить, каково это, когда вдруг всё становится полезным, всё превращается в поиски. У Лизы в Дрездене я жил в том мире, о котором писал. Какое-то время мне не нужно было пересекаться с Паулини. Лизе нравилось, что теперь она так легко одерживала победу во время наших еженедельных негласных перетягиваний каната, кто к кому поедет.
В Берлине Лиза была другой, более тихой, а в обществе молчаливой, она будто стеснялась своего диалекта. Здесь ее тоже тянуло на природу. Мы наслаждались прусской Аркадией Шинкеля, Ленне и князя Пюклера, прогуливались от Капута по Швилоузее, мы даже ездили в Паретц. Я постепенно погружался в хронологию прусских курфюрстов и королей и их важнейших построек. Я не хотел соревноваться с Лизой в знаниях саксонского искусства и архитектуры, барочных садов и истории в целом, но даже я мог сыграть роль экскурсовода. Один раз Лиза вскрикнула от радости, когда мы, стоя перед Мраморным дворцом в Новом саду, разглядели через узкую просеку белый замок на Павлиньем острове, словно расположенный вдали медальон. Это был мой шанс пощеголять недавно приобретенными знаниями о Петере Йозефе Ленне и его зрительной оси.
— Он всегда вторгался в Саксонию без объявления войны, — неожиданно пожаловалась Лиза на Фридриха Великого.
В Берлине менялось даже ее отношение к моим дочерям. Какая-то необъяснимая робость удерживала ее на расстоянии, преодоление которой было не в ее власти, да и необходимости не возникло бы, не разрывайся я между ними. Что я мог поделать, если дочери брали меня под руки справа и слева, а Лиза безропотно шла рядом, не выказывая недовольства. Не знаю, сколько раз я успел вычеркнуть и снова записать предложение «Берлин был не для Лизы» в своем рассказе.
Однажды мы встретили Грэбендорфа, это было в доме Гропиуса на ежегодном вечере виллы Массимо в феврале. Грэбендорфа обхаживали чуть ли не как гостя с государственным визитом. Он долго не замечал нас, а потом не знал, как поприветствовать Лизу и меня. Даже мы с ним разучились общаться. Создавалось впечатление, что он искренне был рад нас видеть, особенно вместе. Он постоянно трогал Лизу и меня за плечо или за локоть.
Когда Лиза спросила, не передать ли от него привет Паулини, Грэбендорф отказался. Как он утвержал, Паулини разместил на своей интернет-странице книги Грэбендорфа с посвящениями, которые тот на протяжении многих лет высылал ему. Из-за подписей и посвящений они стоили в три или четыре раза больше.
— Передаривать подарок — уже неприятно, продавать его — еще хуже, но подарок, который к тому же еще и узнаваем, — это удар ниже пояса. И не говори, пожалуйста, — Грэбендорф обратился к Лизе, — что это от невнимательности.
— Ты ведь знаешь, Норберт больше не владеет книгами. Собственной библиотеки у него нет с 1990 года. Он не может себе этого позволить.
Грэбендорф закатил глаза.
— Я выкупил их, а он не постыдился добросовестно мне их отправить. — Он протянул руку сначала Лизе, затем мне и удалился.
— Неужели никто из вас не замечает, как вы всегда и всюду говорите сначала «я», а себя при этом рассматриваете в третьем лице, будто памятник уже себе воздвигли?
— Какая связь?
Грэбендорф вообще-то был прав! Я был поражен и даже пристыжен его заботой и преданностью. Сам я никогда не отправлял Паулини книги!
Наш спор прервал фотограф из Лейпцига, которого я не знал. Лиза обнялась с ним, что в ее случае редкость. Теперь она пряталась за ним. Я несколько раз подходил к ней с кем-нибудь, чтобы представить. Лиза, казалось, была скорее возмущена, а фотограф, отходивший каждый раз на шаг — фамилию я так и не запомнил, — только усложнял процесс.
Мы были среди первых, кто покинул мероприятие. Очередь терпеливо ждавших снаружи на холоде, чтобы пройти внутрь, едва сократилась.
— Это деградация и абсурд, — сказала Лиза, пока мы ждали поезд в метро. — Одни в деньгах купаются, другие не знают, как свести концы с концами. И это всё не имеет никакого отношения к качеству.