Повести современных писателей Румынии - Ремус Лука. Страница 141


О книге
так что боролся изо всех сил, чтобы не дать себя убедить, хотя с самого начала в глубине души ему именно этого и хотелось, но чем ближе подходил час испытаний, тем изобретательнее становился страх или честность, или то и другое вместе взятое, тем упорнее делались попытки испытать мою аргументацию на прочность, — я это знал и сам так делал, я бился, как лев, защищая когда-то «независимость мышления» — факт тот, что я должен был знать много и обо всем, поэтому утренние часы, а частенько и ночные, я проводил за чтением, читал, не переводя дыхания, предельно внимательно. Я спал с часами на руке, жил с часами на руке, быстро, предельно напряженно.

Марксистские книги, очень редкие, передавались из рук в руки с большими предосторожностями и подлежали скорому возврату: я получал объемистый том, насыщенный идеями, прочесть его следовало за два дня, заметки делать не разрешалось (это был бы компрометирующий материал), надо было все правильно понять, запомнить идеи, аргументы — мои боеприпасы, — так что я читал, не переводя дыхание, с повышенным вниманием, с максимальным напряжением, со страстью. Чтение было и осталось радостью, но оно приносило и пользу, причем самую непосредственную — для дискуссий, то есть борьбы, в которой необходимо было одержать победу, быструю и безусловную. Я жил под знаком неумолимого «Надо». Часто бодрствовал по ночам, мозг мой оставался тогда совершенно ясным, иногда же меня одолевал сон, но спать не было времени.

Если кто-то, несколько человек, сформировали мою личность, то я, в свой черед, должен был формировать других, хотя сам выкристаллизовался еще далеко на окончательно, ведь это было в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет, но в этих условиях я обязан был относиться ко всему с большим вниманием, которое являлось формой страсти к знаниям, поливалентной открытости миру. Я выкручивался как мог, то есть с трудом, вначале мне особенно нелегко было вписаться в реальность; еще совершенно трепетный, полный безотчетного пафоса, я изо всех сил старался разрешить проблемы, которые далеко выходили за рамки моего возраста, воспитания и особенно характера, главным образом, созерцательного и еще очень неопределенного. Я не подходил для роли человека, призванного действовать, к роли борца, у меня не было ни склонности, ни качеств политического деятеля и, еще того менее, — героя, об этом вообще не могло быть и речи, но история обрушилась на человечество, тупой и подлый фашизм поставил нас под угрозу гибели, времени на созерцание не было, у нас не было времени. Мне было бы стыдно оставаться в стороне, я бы впоследствии умер со стыда, больше всего я боялся собственного презрения. Отдав все, что у меня было, все абсолютно, я обогатился, приобрел взамен солидарность в действии, рядом с которой любое другое чувство выглядит вялым и слабым, получил то самое напряжение, которое делает жизнь полной. Что еще может пожелать человек?

Вы спросили, доктор, сегодня утром, ибо для вас, имеющего часы, существует утро, и вечер, и ночь, как я переношу одиночество, изоляцию, ведь сами-то вы одиноки, боитесь одиночества, вам не понять, как я живу, не понять и того, что я не один, рядом со мной столькие, я могу позвать любого из тех, чьего имени я здесь не назвал, и он явится в бесконечное настоящее, в котором я живу, я, у кого нет часов, имя этому настоящему — вечность. Я не зову кого-то одного, конкретного, не оказываю никому предпочтения, я стремлюсь воссоздать атмосферу, особый климат открытой миру напряженной человечности. Город для меня под запретом, я никогда больше не буду ходить по его улицам, никогда их больше не увижу, — в этом я не сомневаюсь, — и тем не менее улицы, сам город принадлежат мне, я могу идти куда хочу, медленно или быстро, жить его жизнью, когда и сколько угодно, ваши стены и стража бессильны мне помешать, потому что если человек — мера всех вещей, то кто знает меру самого человека? И разве, если у тебя есть часы, ты безусловно в состоянии измерить вкус минуты?

Я шел по улице Арк — весь путь должен занимать пять минут, — потом снова повернул на проспект, оттуда уже не вернуться назад, этого делать нельзя, нельзя и пройти еще раз по той же улице в обратном направлении, в моем распоряжении пять минут, хронометрически точно, пять, я не имею права остановиться на улице и ждать, надо идти обычным шагом. Елена, конечно, еще не появилась, но было нужно, просто необходимо, чтобы появилась; рядом гулко пульсировала стремительная артерия, мчались трамваи, автобусы, автомобили, я ощущал в висках напряженное биение этого проспекта, Елены не было видно нигде, но она должна была появиться, и тогда я решил выиграть одну минуту. Елена, высокая, красивая девушка, была чудовищно пунктуальной, и главное, она должна была появиться, а я обязан был выиграть одну минуту. Она пришла, мы поздоровались, я поцеловал ей руку — так нам рекомендовали, — она оставила в моей ладони малюсенький комочек — микроскопические буквы на папиросной бумаге, — рассмеялась: в случае чего — проглотишь; да, знаю — и мы расстались, каждый пошел своей дорогой, я никогда не узнал, почему она опоздала на одну минуту, я ее больше не видел.

Медленно иду по набережной, прохожу мимо моста Леметра, смотрю на часы, сворачиваю на длинную и очень оживленную улицу Лынэрие, у меня прекрасное настроение: сейчас я увижу Санду, мне хочется о многом его расспросить, я люблю с ним беседовать: маленький, темноволосый, на вопросы отвечает стремительно, с блеском, у него ясный ум, точная и острая ирония. Нам предстоит интересный, приятный вечер. Быстро шагаю в потоке людей, пахнет краской, потом, соленой рыбой, смотрю на часы, вдоль улицы много лавочек, тротуар узкий, мне весело, а вот и Санду с сигаретой в зубах — это он-то, который не курит! — подходит ко мне: разрешите прикурить. Он знает, у меня всегда при себе есть спички. Достаю коробок, чиркаю, с третьего раза зажигаю, он прикуривает и, шепотом: «Старика взяли. Отмени встречи, собрания». — «Да, но как надолго?..» Санду уже прикурил, прощальный кивок головы: благодарю. И он уходит, исчезает в толпе. Смотрю на часы, пожимаю плечами, вкус времени потерян, час стал вязким, тягучим, в нем уже нет никакого смысла. Старик — это сапожник, у него стоял заваленный колодками для обуви печатный станок. Иду дальше, город вдруг обезлюдел, время опустело, что с собой делать, неизвестно, сам себе кажусь ненужным, бесполезным. Вечером пытаюсь читать, буквы пляшут, не складываются в слова. Да, я жил жизнью каждой улицы, и они жили во мне, с каждой связано

Перейти на страницу: