Когда я в первый раз попал на «базу», шло предварительное следствие… Камера в подвале, тесная, душная, нас шестеро, семеро, наконец, восемь человек, воздуха нет, мы задыхаемся. Одних уводят, других приводят. Двух, одна над другой расположенных коек, конечно, не хватало. Я запихал носки в ботинки, ботинки сунул под голову, вместо подушки, спал прямо на цементном полу. Рядом Василе, руки за голову, веки смежены, словно лежит деревенский парень в поле, на зеленой траве. Я чувствовал, он не спит: тебя сильно мучали? Терпимо, ответил он, совершенно тем же тоном, что и обычно. Это трудно? — спросил я. Терпимо. Уже недолго, сказал я, и это тоже пройдет. Он спокойно, задумчиво прошептал: нам в любом случае придется трудно. Ты говоришь о… тюрьме? Он пожал плечами: не только. И после тоже. Придется трудно, как эхо повторил я. Он улыбнулся.
Говорили, его собираются осудить на смертную казнь, поэтому я слушал его особенно внимательно. Если когда-нибудь, сказал он, тебе будет легко, если все будет идти как бы само по себе, знай, ты ошибся в чем-то очень важном, быть может, в главном. Мы должны быть там, где трудно. И тихонько засмеявшись: а теперь давай отдохнем. Нам ведь это необходимо. Послышались торопливые шаги, железная дверь скрипнула, кто-то крикнул ему из темноты: живо, наверх, к господину комиссару, поворачивайся быстрее. Василе медленно поднялся: надо же, какие нервные. И к охраннику: чего ты суетишься, войну-то вы все равно проиграли. К счастью, он жив и будет жить. Он был не похож ни на кого — спокойный, слегка ироничный, чуть-чуть грустный, очень терпимый и терпеливый в стремлении во всем разобраться. Словно пришелец из будущего, уже переживший все, чему еще только предстоит случиться, будто вернулся издалека в это наше настоящее и теперь воспринимает все спокойно, без удивления, без патетических вопросов и восклицаний, невозмутимо идет — будто парит — по пути осознанной необходимости. И все-таки какая-то драма в его жизни была, безусловно. Любовь к женщине. Потом он стал и более сдержанным, и более сердечным, разве что чуть печальнее. Эта его незабываемая улыбка, освещавшая все лицо, тихая, безмолвная, мягкая, чуть-чуть грустная, улыбка того, кто пришел к нам из будущего.
Нормальные, мирные времена не порождают чудовищ, но когда нет чудовищ, нет и героев. Теоретически мы знаем, что будет существовать гражданский героизм, будничный и действенный, но какой он, нам трудно себе представить, точнее, ощутить его психологически. Мы свыклись с опасностью, напряжением, сверхчеловеческими усилиями, привыкли ко всему исключительному, и, подобно тому, как люди мирного времени, когда видят фильм о войне, ничего не понимают, так как не могут осознать, что же чувствовали солдаты, когда выскакивали из окопов, иногда на участках в десятки и сотни километров фронта, и, под пулеметным огнем, под шквалом осколков и снарядов бежали изо всех сил, но не назад, а вперед, одни падали, другие продолжали бежать туда, откуда извергалась смерть, а зрители в кино смотрят, ничего не понимая, так и мы, выросшие в атмосфере войны, перенасыщенные ею, представляем себе очень туманно, очень приблизительно, каково будет мировосприятие, образ мышления мирного, справедливого общества, во имя которого мы, собственно, и жертвуем собой. Иначе говоря, многие вещи и поступки покажутся совершенно немыслимыми, если их рассматривать в отрыве от нашего времени, с его духом насилия, постоянной опасностью, давящим кошмаром.
Тома, как я уже говорил, отказывался обсуждать это будущее, несомненное и туманное, он считал, что мир — это нечто крайне заурядное, неинтересное, Еуджена вполне удовлетворяла перспектива того, что мы снова станем обычными гражданами. Я так и видел этого монстра эрудиции, зарывшегося в толстенные книги, представлял себе, как он будет делать бесчисленные заметки, писать, выступать с лекциями и докладами. Я говорил: тогда тоже понадобится мужество, другого сорта, не знаю какого, но понадобится. Мужество, вещал Еуджен, назидательно подняв кверху указательный палец, это как художественное произведение: вещь в себе; пока оно не состоялось, невозможно предвидеть, каким оно будет. Во всяком случае, неожиданным, как всякое истинное искусство. Все подлинное непредсказуемо. Мне же никак не удавалось представить себе грядущее. Но теперь, думая о будущности своей страны, я спокоен и оптимистичен; я говорю себе, те, кто смог выстоять в нечеловеческих условиях, смогут решать и человеческие проблемы в условиях мира.
Ликэ, однако, не давал себя втянуть в подобные дискуссии: не приставай ко мне с будущим, парень, давай-ка лучше решим наши конкретные задачи. Видишь ли, какое дело, будущее поставит свои задачи, тоже конкретные, какие, понятия не имею, но решать их надо будет конкретно. А мы, видишь ли, какое дело, будем заниматься партийной работой. О будущем своей страны думали мы все, но только некоторые отказывались об этом говорить: осталось, конечно, недолго, но кто из нас доберется до того берега? Я повторяю, будущее представляет собой иное психологическое состояние, нам, теперешним, труднодоступное, как тем, кто будет жить в социалистической реальности, невозможно будет понять наше нынешнее мироощущение. Да оно и к лучшему, ведь назначение человека не в том, чтобы его травили, истязали, убивали. Им только придется хорошенько подумать о том — так говорил Штефан: как это оказалось возможным. Я же не могу сколько-нибудь конкретно представить себе себя самого, свою собственную повседневную жизнь в этом предполагаемом будущем.
Однако сейчас, перед стеной омерзительного цвета — моим отвратительным календарем, когда жить осталось несколько часов или дней, и мне суждено стать ничем, пустотой или смутным воспоминанием в душе немногих, я отдаю себе отчет, какими, совершенно особыми, были мои отношения с этими чудесными людьми — часто я на знал ни как их зовут, ни как они стали такими, почему вступили в борьбу, как и какие черты характера сумели в себе преодолеть, какой была их доминанта, кем был по самой своей сути каждый из них, каким станет в мирное время, я их знал так мало… Кто бы из них узнал себя в моих описаниях, таких приблизительных и туманных, в этих моих уравнениях со столькими неизвестными, когда чей-то жест, случайно вырвавшаяся фраза — следствие рассеянности или усталости, служили мне ненадежным ключом к их личностям, вероятно, куда более сложным и противоречивым. Так и представление обо мне, мой образ,