Повести современных писателей Румынии - Ремус Лука. Страница 145


О книге
Ночь, черт бы ее подрал, была на редкость светлой, видно было очень далеко. И эта прозрачность была чрезвычайно опасной. Нет, нет, она не может его оставить, она ему слишком нужна, что он будет делать один, это как бы ее долг, она его обязана выполнить, как должна помогать и своим родителям, делать то, что делает на службе, и все это со спокойной покорностью. Она мне ответила просто: вдвоем мы пошли, вдвоем и вернемся, мы сделаем то, что должны. Мы разбросали все листовки, все до единой, самым тщательным образом и вернулись каждый к себе домой. Мне понравилась ясность, с какой она принимала судьбу, ее спокойная, почти радостная ответственность, сознающая все возможные последствия. Я собирался сказать ей при следующей встрече, что жалость в любви опасна, чувство долга, которое она на себя напрасно взвалила, должно рано или поздно ее утомить, вызвать в ней раздражение протеста, станет обременительным для него, сделает еще более несчастным, но больше я ее не встречал, да если бы и встретил, мои советы были бы совершенно бесполезны.

Я пришел к тому, что возненавидел сон, сократил его насколько возможно, хотя, к сожалению, обойтись совсем без него не могу. Возможно, причиной тому и неотвратимость великого молчания, которое ожидает меня, возможно, но не только это. Может быть, и давняя привычка: я всегда урывал от сна довольно много, чтобы иметь побольше времени — у меня никогда не было времени для чтения, я уже об этом говорил. Потом, когда я был под следствием, «вызовы» производились преимущественно по ночам, я боялся попасть на допрос спросонья, предпочитал в ожидании бодрствовать. И все-таки зачастую засыпал. Несколько раз меня будили, я вскакивал, поспешно одевался, а потом они смеясь говорили (они ведь добродушные, эти субъекты): ладно, спи дальше, эту ночь мы тебя не тронем. Психологический трюк. Бывало, что они приходили за кем-нибудь другим — не сразу же ясно, за кем именно, — я просыпался, и когда того, другого, уволакивали, остальные продолжали бодрствовать; мы молча думали о своем товарище, которому приходится сейчас так трудно, мы думали о нем упорно, как будто — по любимому выражению Карлы-Шарлоты — передавали ему всю свою энергию, и, в каком-то смысле, мы ее действительно передавали, потому что солидарность придает большую внутреннюю силу. Каждый, кто попадал на допрос, знал, все остальные думают о нем, знал совершенно точно, и сам думал о них, о тех, кто находился здесь, и о тех, кто продолжал действовать за стенами тюрьмы, — нет, одиноким он не был. Ночью уснуть было трудно — это было время бодрствования. И при этом в камерах, где не было ни воздуха, ни света, глубоко под землей, люди не поддавались панике, я бы даже сказал, наступило своего рода облегчение — скованность пропала, страшное напряжение, в котором мы жили, приняло иной характер, неопределенная угроза стала определенной и реальной, а это всегда лучше, не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, невидимый раньше враг находился теперь перед нами, конкретный, до смешного ничтожный, мы чувствовали свое превосходство, и как сказал им Миля: бейте не бейте, а душу вам из меня не выбить. Может быть, мое объяснение неправильно, но факт остается фактом, мы не только не были напуганы, но, особенно после первых допросов, словно распрямились, повеселели.

Нет, нет, опять я выражаюсь неточно, какое уж тут веселье, если каждую ночь кого-то уводят и он возвращается почти без чувств; я вспоминаю Паула, уже немолодого человека, у него была двенадцатилетняя девочка, поздний ребенок, ради дочки он был готов на все, очень тревожился за ее здоровье, действительно хрупкое, так вот, они притащили девочку, били ее у него на глазах, говорили: попроси папочку, пусть он нам скажет, чтобы мы тебя не трогали, и мы сразу перестанем, они ее били, девочка кричала, умоляла отца, а он смотрел на все это и молчал, вот чем были для него идеи, это тоже мера человека, его возможностей; вспоминаю Иляну, они лили на нее кипяток, обварили ноги, живот, господи, к чему продолжать, примерам несть числа, это монотонный и невообразимый кошмар; нет, но все-таки как я мог написать, что нам было весело… И тем не менее мы испытывали нечто похожее, какое-то облегчение, чувство моральной победы, это была новая страшная мера человека — человека меры всех вещей, который оказался сильнее страха, сильнее боли и, несмотря на боль и страх, был способен смеяться, его смех выражал свободу духа, звучал вопреки, наперекор всему, что уже произошло и еще происходило.

Вспоминаю Хорию, тонкий, как спичка, голова огурцом, каштановые усы — и неизменная улыбка. Его глаза неудержимо смеялись, а лицо оставалось серьезным, почти торжественным. Он потешался над помоями, какими нас кормят, над самодурством дежурного охранника, над тем, в каких условиях мы содержимся (нет смысла их тут описывать), издевался над их «силовыми методами», вел хронику жизни нашего подземелья в духе полицейского романа о Фантомасе, the king of huiduma’s [31]; его ирония помогала нам быть выше страха, выше унижений, которым нас подвергали, ведь их подлинной целью было — унизив, заставить нас потерять человеческий облик, это было психологическое испытание, мы обязаны были его выдержать, тот самый экзамен, о котором Мальро писал в своей книге Le temps du mépris [32]. На последнем допросе прокурор крикнул мне: вас не заставили говорить даже силой, ну, что ж, это еще не есть свидетельство вашей правоты! Безусловно, аргументы нашей правоты иные, но я себе просто не представляю, как можно вести диспут с субъектами, которые тебя пытают и намереваются убить, это решительно не тот случай, когда люди обмениваются идеями; но раз столько народу познало ужас, страдание и унижение и осталось при этом выше них, ясно, что существует убеждение, которое сильнее всех испытаний, выпавших на нашу долю; кроме того, убеждение всегда должно выдержать тот или иной экзамен на беззаветность, только тогда ему можно верить.

Le temps du mépris, годы презрения, я так и вижу Хорию, который смеется: сегодня ночью Тафлару, Гиппопотаму Великому захотелось сырого мясца, а я худой, жилистый, дай, думает, мы его поджарим, вкуснее будет, но и это блюдо ему не понравилось — совсем я не съедобный. А когда они его били: чего это вы так перепугались? что трясетесь? Положение у вас, правда, паршивое, совсем паршивое. Когда они пришли за ним как-то ночью на допрос: ах, до чего кстати пожаловали, мне как раз не спится. Или когда на него обрушивались особенно яростные удары: и как это вам не надоело?

Перейти на страницу: