И вот что я недавно заметил: мой разум (так назову живое, познающее зернышко самости) расколот надвое, но вовсе не мучительно, а провиденциально, можно сказать, что теперь у меня будто целых два разума: один – безбрежный, несуетный и терпеливый, способный мыслить шире некуда – в объеме веков и галактик, он сродни мудрости; другой, не столь широкий, но внимательный, приметливый и цепкий, не упускавший подробностей, прекрасно умеющий различать. В такой раздвоенности таится возможность быть одновременно и мифом, и его повествователем.
Когда нет великих, что способны приказать уже усопшей, смердящей погребальными пеленами истории: «Встань и иди!» – или ж, наоборот, эпоху, стремящую вскачь, сорвав постромки, отвернуть от близящейся пропасти, стоит обращать внимание на мелкие детали общего существования, ненавязчивые сигналы всеобщей жизни, столь же для нее насущные, сколь для биографии личной те самые, мной помянутые мелкие фактики, легкие запинки, вроде б и недостойные памяти. Вот этим теперь и занят мой разум, что сродни мудрости: бдит денно и нощно, чтоб не упустить историческую развилку меж бедой и спасением. То, что он непредвзят, вырвавшийся из текучки будней, дает ему многие преимущества, ибо он уже неспособен заблудиться в мешанине событий, как, бывает, за деревьями не различают леса, не подвержен злобе дневи, притом что его так или иначе настигают отголоски все лютеющей современности. Второй же мой разум исполняет в сравненье с ним роль, казалось бы, вовсе незначительную: обслуживает мои теперь невеликие бытовые нужды, – он все ж необходим, чтоб мне избежать вовсе уж неприглядного, неэстетично-бесформенного и омерзительного людям юродства.
Все не является новый пророк, мир устал его ждать, потому и загадил с досады место его будущего иль пускай только возможного рожденья. Упоенный, захваченный до конца, легендой о скромнейшем подвижнике, чувствую, даже несомненно уверен, – ибо теперь не знают сомнений мои спрямленная мысль и прямолинейное чувство, – что я назначен ее досочинить, не задаваясь вопросом, кто мне вручил эту миссию. Так плотно сошлись обстоятельства, что я сам собой занял, – но, уверен, не по личному произволу, – пустующее место, тем ясней подчеркнув его действительную пустоту. Я не обрел определенной веры, что как раз в духе нашего века, с его разве что фарисейством, зато надежды у меня хоть отбавляй. Возможно, я только лишь отрицание, но, как и любое, – одновременно возможность бесчисленных альтернатив. Как много слов говорится и еще будет сказано, а я лишь короткое «нет», необходимая пауза, где притаились все возможные «да». Мой приметливый разум ищет слова, редко находя верные, однако найденные тем ценны, что привиты к моей молчаливой мудрости. Мои нынешние слова не кирпичики, из которых можно создать убежище, и строки не кирпичная кладка, – а чувствую, что меж ними сквозит ветер. Не знаю, понятны ли они кому-то, кроме меня, но за ними стоящее «нет», как и притаившееся «да», уверен, способен любой расслышать.
Братец Огонь сыплет искрами, теряющимися в ночи. У меня есть и для него три строки:
Хвала Тебе, Господи, за брата Огня,
коим Ты освещаешь ночь,
он сам собою прекрасен,
и приветен, и могуч, и властен.
Исчертив огненными знаками едва различимое созвездье Весов, вышний символ справедливости, которое, знаю, когда-то изображали алтарем, схваченным клешнями скорпиона, я, уронив уставшую руку, сломал ноготь о невидимую во мраке скалу и обкусил заусенец. Надо быть осторожней, учитывая мою нынешнюю дальнозоркость: ближнее теперь часто меня избегает, но дальнее всегда подворачивается под руку. Чернота неба бледнеет, в нем теперь угадывается еще сумрачная синь. Пока молчат голосистые петухи на окрестных фермах, затаились колокола горных церквей. Прежде у меня это было время предутренней тоски, беспредметного, какого-то, что ли, пузырчатого страха, слегка пощипывавшего кожу, который одновременно страх жизни и смерти. (Я ведь давно догадался, что в темных подвалах души таится не похоть и не только страх смерти, о чем знают психиатры, психологи да и сами психи, но к ней притулившийся и страх жизни, бывает, не менее острый.) Сейчас же для него нет причин. Я наслаждаюсь раньше мне чуждым свойством, которое можно назвать по-разному, но, пожалуй, верней всего неторопливостью, хоть это и очень поверхностное наименование. Я обрел такую мне прежде вовсе чуждую добродетель, как терпение. Могу долго наблюдать, как постепенно алеет вон тот хвойный перелесок на соседней горке, тонко и с умом перебирая все оттенки красного. А прежний-то мир был для меня всегда черно-белый, по крайней мере, таким запомнился. Можно сказать, во мне проснулся живописец взамен графика. Добыть бы вселенского размера кисть, и я б расписал весь мир красками еще и поярче.
Сейчас для меня наступило время неторопливых видений, мешающих легкий полусон и ненастырную явь. Иногда мои сны бывали словно густой, наваристый борщ, исполненные странных фантазий и необычных образов, этот же напоминал слабый бульончик. В уже поколебленной, подавшейся темноте мне явилась необычная птица, уже не впервые, – странная, непохожая на здешних да и на птиц моей родины: огромная, с просторным взмахом крыльев. Из меня плохой орнитолог, но это вряд ли орел, которые тут, слыхал, водятся. Она вовсе не похожа на хищную, что приглядывает добычу, дабы ринуться на нее с высоты. Волен и бескорыстен ее полет, как мог бы парить в небесах ангел. Я даже сперва надеялся, что этот небесный посланец метнет в меня огненные стрелы, но нет, всегда лишь мутно витает поверх деревьев. (Пожалуй, было б манией величия вообразить, что я буду призван для неких свершений, однако мир может и до того отчаяться, что вдруг да и призовет на помощь пустопорожнюю альтернативу.) Уверен, что это виденье неспроста, но к чему оно, что сулит, о чем эта весть и от кого? Она мне всегда являлась на кромке сна и будто пахтала наплывающее сновиденье своими крыльями, и в этой белесой пене уже трудно разглядеть окрестный мир. Он сейчас просыпается: хрипло горланят петухи, картаво заблеяли барашки на соседних пастбищах, а я только сейчас до конца обретаю сон.
Запись № 4
Иногда я брожу наугад по здешним