С пропитанием, кстати, совсем плохи дела. Утром обломал зуб промерзшей оливкой. Кажется, вообще мои кости сделались хрупкими, похрустывают, когда поворачиваюсь с боку на бок. Может, это не так зима, как исподволь подобравшаяся старость выстуживает мою душу. А ведь я столь, казалось, укоренился в своем среднем возрасте, что в нем вовеки пребуду. Этот возраст мужского расцвета я признавал с детства, возможно, и призывал, старцем же себя решительно не видел, тем, впрочем, не отличаясь от любого из малых сих, для каждого из которых старость беззаконна.
Запись № 9
В долине клубится утренний туман, она им переполнена до краев. Отроги тумана тянутся к подножью моей дурно слаженной хибары. Однако чуть потеплело и теперь унявшийся ветер уже не сквозит меж забитыми мхом прутьями утлого жилища. Ко мне благоволящая природа тут еще ни разу не явила той лютости, на которую, мы все знаем, способна. Я верил, что, как это бывало прежде, поутру буду избавлен от вчерашнего дня, однако моя судьба и верно переменилась. Видно, Великий Сценарист нашей жизни самолично задумал поворот сюжета, который мне б и не пришел в голову (те, что мне до сих пор являлись, были, признаю, довольно мелкотравчатыми, хотя, случалось, и хитроумны), – остается лишь угадать этот замысел, что, надеюсь, мне подскажет моя почти уже вызревшая, но еще себя не раскрывшая мысль. Речь о том самом Сценаристе, который вдруг повелит «встань и иди», и ты встанешь, хоть бы даже из смерти, и пойдешь, смердя на весь свет погребальными пеленами. На собственные же записи я будто утерял авторские права, оказался внутри некого упрямого повествования, над сюжетом которого я не только не властен, но даже пока не мог и представить, куда он вильнет, чтоб все ж отыскать развязку, которой я и не предполагал, пребывая в моей синхронной вечности, – но и она, оказалось, может быть растрачена, в точности как и время. Все же надеюсь, что моя жизнь – не случайные заметки, не рассказ, не повесть, а роман, пусть и не классический, или, верней сказать, целиком дилетантский: лишенный складного сюжета, целенаправленного действия, увлекательных коллизий, с разбежавшимися кто куда персонажами, но все ж с упорствующим в своем существовании главным героем хоть и пустопорожним и неоформленным, но тем причастным ко всему, что творится в мире, – надеюсь, также и с неким назиданием, то есть вполне достойна финала. Не великая ведь претензия.
Свой уход из мира я уподоблял смерти, но та оказалась не истинным, невозвратным финалом, а отчасти бутафорской, таковой же, как мой реквизитный балахон. Я уже догадался, что совсем скоро вновь окажусь в путах суетливо стремящего времени, хотя б не рвущегося вперед, а словно пятящегося задом, тем сокращая мои сроки. И сам я ужмусь; взамен беспредельности, пожалуй, займу в пространстве не больше места, чем то позволяет мое обтрепавшееся тело с его мелкими нуждами. Неспроста ведь теперь, куда ни глянь, отовсюду брезжат мои скудноватые будни, казалось, похороненные под слоями иной, вольной жизни. Теперь чувствую, как практичный, прилаженный к злобе дневи разум, теснит мою застоявшуюся, потому уже подгнивающую мудрость. Нет, я вовсе не охвачен уныньем, но, видимо, столь долго созерцал свет, что теперь слезятся глаза, да там еще мелькают черные пятнышки, испещрившие столь прежде безупречную округу. Должен признать, что лихо меня припечатала нынешняя зима, вымела из души вроде там навек обжившееся благополучие.
Теперь из моей уже немного подмаранной вечности меня подчас тянет дезертировать в мой прежний мир уютных мнимостей. Странным образом, меня стало тяготить одиночество. Раньше я лелеял его, досадуя даже на голосистых барашков, гурты которых куда-то перегонял пастух в старомодной борсалино (кажется, так зовется), насвистывая мелодию из «Крестного отца», или, отчаянно фыркая смрадом, проезжал колесный трактор. А теперь часами вглядываюсь в безлюдную по зиме дорогу, размашисто огибающую мой пригорок, в надежде там обнаружить хоть что-нибудь живое. Однако дорога теперь пуста: ни человека, ни механизма, ни даже бездомной собаки. Оживленные летом горные террасы, и они опустели, – либо у меня уже не хватает зоркости различить тем теплящуюся жизнь. Являлось подозрение, что люди и вовсе вымерли, а мир окончательно сошел на нет, пока я от него отвлекся (на год? на десятилетье? на целый век?). Вряд ли, конечно: знаю, сколь он живуч, как умеет противиться к нему не раз подступавшему хаосу и распаду.
Но коль он и впрямь целиком вымер, то я не отрекусь и от собственной за это вины, как беспредельная личность, ко всему причастная, но лишь разделив ее со всем человечеством, скромно не преувеличивая своей ответственности, что было б распространенным и коварнейшим видом гордыни: если подсчитать, на меня пришлось бы всего-то не больше ее примерно семи с половиной миллиардной доли. Выходит, мельчайшая мелочь, но все ж, учитывая глобальность вины всеобщей, это было б тяжкое бремя для моей недавно разбуженной совести. Не намерен отговариваться своим долгим отсутствием, а прежде того – мизерным участием в мире, если уж я себя представлял одним из субъектов жизни, то есть именно полноценной личностью, принадлежащей к горстке тех, кто сознает собственное бытие. Пусть и не до конца, с досадными изъятиями, небрежными пробелами и помарками, подчас непростительными искаженьями, но все ж достаточно цельно, чтоб чувствовать свою за него ответственность, добровольно приняв это бремя.
Дорога, в чьей зимней слякоти пытаюсь запечатлеть свои торопливые мысли, оставалась уныло бездвижной, однако теперь посуровевшая природа меня подчас утешает, одаряя удивительными перформансами: вот сейчас над горными пиками взмелась какая-то серая муть, однако вся украшенная разноликими искрами. Не могу сказать, что это за эффект (возможно, и небывалый), поскольку мало знаю о природе, никогда не стараясь вызнать законы ее существования, то есть безблагодатный принцип ее нудных повторов. Она для меня всегда оставалась таинственной вышней символикой. Вот сейчас пытаюсь разгадать, что мне сулят эти горные пики, теперь настойчиво застящие горизонт, которые нынешняя зима сделала будто еще жестче.
Забив свои уши глиной, я теперь глух к внешним звукам, но тем отнюдь не избавлен от новорожденных сомнений, которые, наоборот, все более крепнут. Во мне словно завелся чей-то приблудный голос, если можно сказать, весьма гибкий: то вкрадчивый, то терпеливо вразумляющий, то чуть не глумливый. Казалось, в неторопливый диалог двух моих разумов, умудренного и познающего, вмешался некто третий. (Надо сказать, что еще недавно столь, казалось, надежные, они теперь будто впали в растерянность: мой высший разум почти безмолвствует, а разум надзирающий пока не способен